ИЗБРАННЫЕ  ЭКЛОГИ



ЗИМНЯЯ ЭКЛОГА

Мягкий сумрак дневной сны приносит, сны — его дети.
Кошка в свой домик так осторожно не тащит котят; сумрак заботливый.
Солнце тревожит, не радует, но странно веселье переполняет,
ах, душевный сосуд не стоит на месте; ходит душа, как некая птица, по снегу,
что ли свистулька, а может быть это светильник, наполненный маслом.
Небытие было когда-то как этот вот мягкий сумрак,
небытие отступило, а сумрак остался в напоминанье.
Две аптекарши, в белом, одна в одно время, другая — в другое
выходят к мешочкам со вкусами и запахами, солнце или луна,
ночь или день. Неизвестны их имена, а вот лица знакомы; и я им знакома.
Головокружение начинается в сумерки, звёзды взлетают.
Ледяные пространства парят над водами небытия.
Твердь оживает лишь к вечеру и осеняется
светом.
Слабость в воланах из газа готовится тщательно к балу,
а любопытство разливает горячий напиток по чашкам.
Все собрались, и я пью с ними чай. Слабость уходит, уносит тяжёлую шубку,
с нею и любопытство, чуть позже. Так начинается вещее соло,
за кулисой шекспировой драмы, с Шекспировой тихой улыбкой.
Не одна, а втроём: с Богом и одиночеством. Соло
начинается голосом и продолжается дудочкой, а завершается скрипкой,
скрипкой со странной подзвучкою. Может быть, это уже гитара,
некая иная форма жизни, не известная мне. Звуки важнее цвета и линии,
они проникают везде, где есть воздух, они рассекают тьму,
они возвращают мне зренье, огромное, яркое зренье, круг масляный вкусный.
Люди слепые видят руками, слышала я. Так вижу колонны и портики, лестницы,
котика серого с шерстью густой и короткой. Такие ведь крысоловы,
так что серый, это наверно. Так вижу дверь, очень тугую, в нашем подъезде,
корзину с бельём и воду. Всё вижу ясно, даже порой пою,
приготовляя пищу или выжимая одежду. Пища бывает словесная,
пища — молитва, ведь святые сравнивали молитву с хлебом.
День завершается. Утром вернутся гостьи мои: слабость и любопытство.
Что ж, им оставлю записку: вышла в лес погулять.
Несколько белых деревьев скользят поверх наста корнями.
Волнуются ветви. Я подаю им руки. Меж облаками лучистый просвет.
Слышу его будто звук; он похож и на дудочку, и на скрипку.

Красногорск, канун Великого Поста 2008 г.




УТРЕННЯЯ ЭКЛОГА

Провал полей фильтрации, где строй высотных зданий проходил,
особенно к ночи, под небом чернильным да рыжеватыми клочьями
тучек из пара медного, обозначен так страшно,
что я земли под ногами не ощущаю. Есть я, нет земли,
зданий, плиток обочины, ёлок-подростков,
нет и пакета с напитками из молока,
нет сыра и творога, пресного хлеба и специй,
ничего, что купила на рынке ли, в магазине,
а всё это есть в моей памяти. Нет у меня ни ног,
ни рук, ни роста, ни голоса, а только нечто,
подобное пламени, оно танцует и вьётся, лелеет себя,
источает тепло и свет, искрится порой,
в нём волна сменяется молнией, а молния тонет в волне,
всё это я настоящая. Лечу над провалом.

Справа, за двориком, вроде тюремного,
горка да несколько ветхих домишек.
В снегу облака и над ними чуть дышит луна.
Свет не дрстигает провалов кирпичных зданий.
Два мира, две бездны, в обоих живёт человек.
Ты как-то сказал: лошадку б сюда и подводу с сеном.
Запах дёгтя и скрип существуют, а того, что в провале — как нет.
В горку, утром, опаздываю. Но рассветаю!

Красногорск, февраль 2008 г.




ЭКЛОГА МЕДВЕДКОВСКОМУ КЛАДБИЩУ

Всё кладбище — незримая ладонь пространств
имён и судеб.
Здесь чуть выше неправильный куб земли — там чуть ниже,
гранитная плита журит сосновый крестик.
Надгробия теплы, а где и горячи. Земля ведь как ладонь мягка.
По ней воспоминанья пальчиками водят.

О спутник мой! Мы кладбище, мы смешанные с землёю души,
для нас пространства почвы и небес слились.
Мы сон во сне, мы жаждем пробужденья.
Мы снимся тем, кто не знает, что спит,
кто не знает, что земная жизнь вся труд и дрёма,
лишь изредка мерцает в ней Любовь.
Нам снится мир как детская игрушка, он смешон,
нам больно на него смотреть, он сломан.
Но кладбище возвышено и пышно,
растения на нём сродни дыханьям спящих,
кладбище кипит растеньями.

Здесь на качелях медленных парят пространства.
В одном, вот опустилось, ближе, нас встречает белый храм,
за ним смиренно толпится паства надгробий,
усопшие чуть шепчутся в листве и ветвях,
усопших почти видно.

Налево вниз, направо чуть вверх,
всё кладбище перенаселено,
два храма, верхний и нижний,
не вмещают пасхальной ночью
живых и усопших.

Налево — дом, направо парк,
посередине крест со скупою надписью
пред входами во храм,
налево — розы,
скамья — направо.

В преполовенье осени всё кладбище украшено так,
как не бывает; с пышностью, не возникающей и во снах.
Газон ещё укутан холодными изумрудами,
а розы, чайные, гранат и персик, кивают головами.
То души местных жителей греются друг о друга,
толпятся, места мало.
Здесь розы напоминают о райских плодах и цветах.

Пред кладбищем весь мир в роковой свернулся тесноте,
в единой старческой судороге бытия.

Ужели бытие так старо,
что смерть лишь украшение,
как листья этих невысоких лип и ясеней, и клёнов?

Здесь летом веет холодом зазеркальным,
здесь я сидела на скамейке справа,
глаза тонули в бело-зелёном свете,
а вся земля вокруг была как пух.

Ни встать, ни продохнуть.
Спелёнута ветвями прошлого,
липовою тонкою корою,
струями липового цвета.

Ужели мир так стар,
что всё прекрасное в нём лишь воспоминанье,
лишь сетования душ древесных,
да лепеты усопших,
а юность только снится.

Ужели все плоды созрели от рожденья,
а души всте стремятся прочь от тела?

Лишь нежность грёз, сплетённых
ещё до выхода из сердца,
да прохлада грёз посмертных
скрадывают немощь бытия.

Да и к чему его бездумное веселье
в преддверии кладбищенских ворот,
да вещего шёпота душ?

Всё кладбище — вселенная,
здесь тысяча пространств.
Чуть выше оградка — чуть ниже.
Нет, на земле так не бывает.

Мы оба здесь, налево и направо,
окостеневшие и земляные души,
в преддверии рассвета.

Давно не слышала я доброй вести,
ленива, спать люблю.
Не огорчай меня укорами и дома не держи.
Звонят, уже часы, шестой.
Иду.

Октябрь 2008 г., Отрадное.




ЭКЛОГА
Введенскому кладбищу


Страх новостей военных прян, как блюдо ресторанное, он подан на заказ,
Четыре перца в летней, крем-содовой, высоточной столичной духоте.
Однако есть места в Москве, которых не касаются поветрия,
Введенское — одно из них. Люблю гулять по кладбищу под вечер.
Что за любовь к прогулкам странным, будто я сама мертвец, обеспокоенный строительством,
разбуженный ремонтом; а зачем.
Пусть дотлевает прежняя Москва, а в новой — ядовитая вода,
но в том беда, что слаще нет воды.

В Москве семь кладбищ, названных чумными.
Введенское особенно люблю, а почему;
Стараюсь — не могу понять.
Но что же за любовь к местам покоя,
что за любовь к отеческим гробам.

Нет, так не полусирота: мать алкоголик, или отец — не важно,
любит человека намного старше себя,
желая слиться с корпусом отеческих преданий, выйти прочь из тирании времени,
покинуть жалкое наследство привычек, связей, душ — и стать свободным.
Это чувство незрелое, кисловатое, алыча с деревца возле подъезда.
Да здравствует период созреванья!
Но как любить волнения и чувства подростка,
когда вокруг весь мир подростком угреватым,
он ничего не знал, и знать не хочет, он вещи поливает словами,
не ведая, зачем, не зная, как отзовётся в нём его зацветшая вода.

Иду к отжившим свой век душам.
Введенское полно тенями. Ангел его похож на умершую девочку,
что лепетала перед смертью: здесь всё как в дороге, всё не навсегда,
всё утомительно. И всё вокруг — без неба.
Введенское — приют почившим; жить с смертью горожанам трудно.

Там старый лик Москвы бледнее под вуалью,
с нашивками из мушек, вывесок блестящих, разноцветных,
но так же тих, пугающе он тих, он будто дремлет.
Квадраты серого, весь в клеточках, бетона сменились кирпичом,
он алым был, когда сложили стену, а теперь тёмно-бордовый;
так остывает кровь. Но стены крепки, арка заострилась,
вокруг часовен тень и тишина,
Там с чашею вина гуляет Эхо, игривое и грустное дитя,
лопатки над птичьей спиною и крылья над висками, вся в кленовых листьях,
в мелких листьях винограда,
у неё и голос мелкою наждачною бумагой: ау, ау…

Деревья здесь так чудно высоки, что, думается, выше гор иных,
то горние деревья, их ветви как молитвы об усопших.

Часовенка к часовне лепится, крупные белёные тела стыдливо скрыты липами,
прикрыты пышными кустами, за которыми давно уже никто не смотрит.
В часовне, ближней к арке — старец спит,
а Дева по утрам и вечерам сюда приходит: принести цветов небесных любимцу,
расправить его мысли, обонять молитву и отнести Спасителю прошенья.
В другой часовне Сеятель Христос идёт в апрельском небе, а за ним все птицы
спешат, окрылившись, на добрую трапезу.
Третья часовня всегда закрыта, хотя побелка свежая на ней.

Я к трём могилам на Введенском прихожу, а раньше больше было,
стою над россыпью могил, а для меня они — одна могила.
Иду к надгробию Максаковой, затем чуть вверх, а там
царит гранитный чёрный крест. Он без распятия.
Над ним всегда великое и ясное небо, лишь иногда свинцовый взор его
вещает непогоду. Крест глядит зияньем, где был Христос.
Терпение до снятия с креста.
Здесь погребён отец Александр.
Здесь свет огромных изумлённых глаз и тихий голос.
Но же здесь вой сирен, парад победы и августовский жар.
Ангел времени дремлет, он в мундире без манжет,
фуражка, слухи, скрывает сонный лоб.

К другой могиле путь пролегает за спиною Ангела.
Здесь крест чугунный, а место птичье, вот совсем чуть-чуть, на возышеньи.
Оно мне видится недоумённо высоким, не забраться, к могиле не подойти,
но каждый раз случается, что порожек опускается к ногам,
и вот, взлетаешь — птичкой ко кресту. Здесь спит отец Василий.

Здесь тишина, как будто отлетел последний звук.
Как будто в мире вовсе не будет звуков, а только лепет листьев,
Да шёпот насекомых. То не звуки. То зиянья звуков, которые воскресли.
Так пенье бабочки, июльской клирошанки, так долгие поэмы введенских клёнов.
Здесь, у креста, Ангел времени купает крылья. Как в источнике.
Здесь время захлебнулось, возвращается в своё нутро,
Но Богом опрокинутые волны стремятся вниз, к исходу, к остановке.

На третьей могиле, объединившей две, два тёмные креста,
Что были жёлто-светлыми, я помню, год назад — сошлась земля в ладонь.
Всё кладбище отсюда кажется открытым, все его могилы,
Все его руки, ноги и глаза. Самих крестов почти не отыскать,
Здесь я почти всегда блуждаю. И радуюсь,
когда крестики те нахожу.

Что мысли о земле о могилах, говорят почившие, сёстры,
не лучше ли с живыми в хороводе играть и петь на тучных нивах неба,
купаясь в Боге и целуя Бога, увенчиваться розой восхищенья и ландышами светлой чистоты,
не потеряв закатной, одержимой,
тяжёлой, долгой мощи земляной.

Бог человеку негр или китаец.

Вот, чурка и доха под головю, вот спальное место,
вот могила. Просили сёстры: макияж не нужен,
ведь лица у почивших глубоки.

На Введенском летом сыро и немного душно, но в то же время светло и свежо,
как будто не Москва за воротами, а та же роща,
на много вёрст, на много лет кругом.

август 2008 г, Отрданое.




НАРОЧАНСКАЯ ЭЛЕГИЧЕСКАЯ ОДА

Жалоба и прославление вместе, разве только жалобой.
Хочется звукопись, будто тональность продолжить: жалейкой,
я ж не умею играть ни на роговой, ни на берестяной — ни дуде, ни свирели.
Спи, бледная звукопись, ты хороша даже и на погосте,
девушек-рифм схоронили недалеко от тебя.

Ода не может быть элегической, но здесь, в топком лесном полумраке
времён и пространств — многие вещи преображаются.
Зубья лесные под небом, не по-земному прозрачным: тут и край света.
Не обязательный стих тот, что написан в толкотне впечатлений,
мгновенно и в голову. Но обожжённою веткой оставлены вечные строки.

Нарочь мелка и тем увлекает. Рыбы ходят меж ног.
Если к Нарочи едешь, то аистов видно среди пастухов и жнецов.
Здесь наизнанку пространство, здесь каждый мужик будто аист.
В глазах будто полночь, гостями глядят.
Оттого ли, что местные здесь — леший да бабка-яга.
Вот кикимора ягодой спелой торгует: глазки мол, на меня.
Малина в три тысячи, а приворот навсегда.
Не думает ведьма: ей-то зачем приворот,
да какой сатана спросит с нежити местной уроки свои.

Миф обоюдоуныл и общедоступен, нет вкуса к созданию мифов,
а то, что увидела в Нарочи, можно бы и не записывать,
но вязкий песок, да балтийская будто бы, мелкая галька
взяли меня и влекут, как болотина. А их в этом глуховатом краю столько —
поди разберись, в какую попал. И кругами судьба нарезает,
валит с ног от усталости древней, когда по избе чёрный дым,
а сама я жилище курное, с петухами-то. Топит судьба, мхи в ней да прелая хвоя,
травит ягодьем: сколько б ни съесть, не отравиться,
а лишь заснуть на припёке, тёмный рот провалился от спелой и тёплой черники,
дремотные очи лежат высокой седой голубичной слезой.
Душа ещё ягоды хочет, рыщет по ямам кабаньим, а там лишь моховички.
Здесь не страшно ни волка, ни вепря.

Ода кожистым листьям брусники и полыхающим ягодам.
Это низкорастущее чудо одолевает рябину, как Давид Голиафа.
Для меня радостью севера всегда остаётся брусника,
ярая горечь её и целебный огонь. Убирала бы ею икону.

Но забыла о мифе, и если его создавать, то простой:
мавка Ярынка, она вся
Полесье и Нарочь, до самой Литвы.

Здесь мужик точно аист. А в кабаньих прогалинах моховики.
Видит Ярынка под утро не крамы из меди и нового леса, и не машины,
а разве телеги, да лошадей, каких нет на конюшнях в больших городах.
Видит Ярынка людей, не в джинсы или рубашки одетых,
а в холсты или кожи. И пахнет от них не травой, а дымом и сыром.

Мы ж людьё травяное, растительный мир. Здесь, в приозёрном краю,
до самой Литвы, тени сильнее живущих, а мне на тени везло,
так что мне по себе здесь. Не живая, не мёртвая и не шаманка.
Поэту ведь бубна не надо. Он стенанья земли услышит и так.

Ах, Ярынка, как есть этот долго не плесневеющий хлеб,
пить густое то молоко, творог зернённый мешать со сметаной,
если всё: и трава, и кусты, и деревья — на людях растут.
По Московскому кладбищу в Минске и ветер гудит на иврите.

Нарочь огромная — даже и та переполнена. Утки да чайки в ней ходят как люди.
Рыбы у ног. Никуда от людей, и вокруг никого.
Только тёплая прель, до самой Смоленщины. Замерли место и время,
забытьё и грядущее вместе. Аисты вестью идут,
а за ними старуха: что смотрите, говорит. Аистов, аистов.

Не отдадим.

Ночью, в Орше, проснулась. Мне не вынести этой земли,
не вынести этой России в пригоршне поэта,
в этом зобе вселенском. Даже если во мне сила великой богини,
даже если вселенная в этих руках, мне России не вынести.
А за кормой — Куропаты. Кресты и деревья. Деревья и с ними кресты.
У каждого житла есть крест. Каждая весь — городище.
Вся страна — отраженье. И как же дрожит!

Отрадное, август 2009.






на середине мира
станция
гостиная
кухня
поэтические опыты



Hosted by uCoz