на середине мира
алфавит
станция
озарения



ЕЛЕНА ЧЕРНИКОВА



Pусский прозаик, драматург, публицист, автор-ведущий радиопередач, преподаватель высших учебных заведений. Основные произведения: романы «Золотая ослица», «Скажи это Богу», «Зачем?», «Вишнёвый луч», «Вожделенные произведения луны», сборники «Любовные рассказы», «Посторожи моё дно», «Дом на Пресне», пьесы, учебники и пособия «Основы творческой деятельности журналиста», «Литературная работа журналиста», «Азбука журналиста», «Грамматика журналистского мастерства». Автор-составитель книжной серии «Поэты настоящего времени». Руководитель проекта «Литературный клуб Елены Черниковой» в Библио-глобусе. Заведует отделом прозы на Литературном портале Textura. Произведения Е. Черниковой переводятся на иностранные языки (английский, голландский, китайский, шведский, болгарский, португальский, испанский, итальянский, др.). Живёт в Москве.




ВОСКРЕШЕНИЕ МОСКВЫ







Окраина Москвы, лёд, улица Корнейчука. Заходим в комнату. Оттаиваю. Очки мои с мороза пропускают лишь тёплый оранжевый туман. Через минуту проступает абажур с кисточками да какая-то мусорная гора на столе. Бархат, абажур, гора. За столом бабушка, полная уютности, милая, вот-вот начнёт крючком вывязывать носочек. Надежда Ивановна. Ничто не предвещало.


***
Тебе нужны деньги, сказал Пётр в январе 1990. У меня важное дело, но я хочу передоверить его тебе.

Нужны, да. Почему ты — мне?

Паламарчук уже прославился четырёхтомником «Сорок сороков» и работал в исторической редакции издательства «Столица», ныне покойного. Его внимание — неожиданность. Я люблю сюрпризы. Ну, давай, говори, Петя.


***
Зима со скрипучим сухим морозом в двадцать пять требует как минимум тёплой одежды. У меня её в 1990 было мало. Ехать с моей Малой Никитской (в 1990 — улица Качалова) на северный край задубевшей Москвы, в январскую тьму, невесть для чего — авантюра. Решительно ужас.

Пётр уверяет, что литературная запись не доставляет автору вреда или позора. Да и труда, считай, никакого: взять чужие наброски, построить, отредактировать. Месяц примерно или год — и получи гонорар. Аванс тоже будет. Книжка о старой Москве. Всем интересно, почем была картошка в начале ХХ века. Турпоездка. Ткань-броше. Куда высылали по минусу бывших покупателей жёлтого масла и дешёвых путевок во Флоренцию — и что такое минус. Где работали бывшие адъютанты, если оставались в живых? Где хоронили и почему перезахоранивали упокоившихся — несмотря на революцию — своей смертью?

…На словах примерно год следовало насторожиться, но я недостаточно знала жизнь. Сейчас, когда мне врут, я хоть огорчиться успеваю, но во времена светлой души радость хлестала через край: при мне можно было меня убить и внушить мне, что я жива, и я бы верила.


***
Входит и выходит молчаливый мужчина технократического вида. Сын хозяйки. Угрюм. Говорит один Пётр. Выносливый. Камень. Недаром его предки — Герои Советского Союза. Мои губы оттают, и я заговорю. Я надеюсь. Стол — бархатный овал с бахромой, горячие чашки, жёлтые сушки. Дальше две страницы на зависть Кафке, но тут вы сами. Ночь, перестройка захлёбывается, всё летит в бездну, а мы явились на край Москвы за блокнотами об исторической жизни народа. Какого? Мы уверены, что правильно все понимаем слово народ. Наш. Конечно.


***
Конец 1917 года и начало 1918 вспоминается как затишье перед рывком, ураганом, как продолжение переоценки сил, взаимоотношений, основ жизни и общественных связей, хотя гражданская война уже начиналась. Но внутренняя работа шла не один год, постепенно захватывая и перековывая людей. Гораздо резче выступали на поверхности детали, часто несуразные, грубые, неожиданные или непредвиденные и не поддающиеся никакому контролю. С «весны света» 1918 года резко стронулись массы в глубине страны, торопясь осуществить свои новые права, осознав свою полную безнаказанность при любой выходке, при любой акции…


***
Чай подействовал, и мысли потенциального соавтора мемуаров устремились в гору. Где же блокноты? Что я буду литературно обрабатывать? Наброски, которые надо чуть-чуть подредактировать, — это, видишь, не блокноты, а вот эта гора бумаги. Боже мой.

Бабушка, предупредил Пётр ещё в метро, непростая, фамильная: из купцов и технической интеллигенции. Жизнь её чем-то привлекла издательство, от которого мы с Петром сегодня и представительствуем в её квартире. Он как редактор отдела, я как автор будущей записи. Что происходит? Допили чай, пора ударить по рукам и в путь, а я в ступоре.


***
…Сахар исчез окончательно. Чай пили с сахарином, который покупали, конечно, не в магазинах, а у спекулянтов, по дорогой цене, но с радостью... У многих от сахарина делалась изжога, но графинчик сладкой жидкости ставился на стол запасливыми хозяевами. А крохи рафинада, которые удалось дотянуть до зимы I9I8/I9, делились на недельные порции (по нескольку кусочков, мелко-мелко наколотых) и выдавались в специальных мешочках — управляйся как знаешь. Такие мешочки выдавала нам и мама, мы пили чай с сахарином, а сахар сосали отдельно.


***
Рыхлую гору бумаги смахнули в мешок, буквы перепутались и сжались в протоязык, а что из бабушкиного прошлого не влезло в мешок, рассовали по моим карманам. Короче, пока мы возились с Кафкой, прибыл Ионеско и поднял павший на пол кусок убитой жизни. Я разглядела вполне связный отрывок.

Именно во второй половине 1918 года жгли усадьбы со старинными библиотеками и ценными архивами, вырезали из картин лики, распиливали мебель, делили всей деревне или всей фабрике — на новых началах, поровну — драгоценную мебель или бесценные коллекции фарфора… Как жил русский государственный и военный деятель Рооп, я в ту ночь ещё не знала. Генерал от инфантерии скончался сразу после революции, не застав беды во всём объёме. А я ввиду юности ещё не видала его портретов, не читала, не слыхала: целина. В Москве так бывает, когда живёшь в центре, — кажется, что всё под рукой, особняки, люди, живые сцены любой жизни. Иллюзия центра мира.


***
На улице посвежело до тридцати. На остановке не было автобуса. Мешок с воспоминаниями как ни был сух от старости бумажек, затвердел и позванивал печально гибельным отзвуком: толпа казнила драгоценный фарфор из дома Христофора Христофоровича Роопа. Выволакивали, сошвыривали ящики прямо на землю. За час перебили гору хрусталя и фарфора. Книга быстро заговорила сама ещё в эмбрионах — будучи ворохом бумаги.

Ля войны осатанелых масс против посуды генерала звенело в моём мешке камертоном новой революции, но за семьдесят лет мы крепко забыли ноты, мы не слышали настроек оркестра, и всю перестройку сами походили на Роопа кустодиевского: в орденах и мундире. Величавый герой на полотне красиво служит в Государственном совете, не предвидя судеб своего хрусталя.


***
Петра давно нет на свете, и деда его нет, маршала, дважды Героя Советского Союза, и его отца — тоже Героя Советского Союза. Есть МГИМО, где учился Пётр Паламарчук. И Москва есть. Ведь я её обожаю — значит, она есть.

Я запускала руку в мешок, вынимала, как из лотерейного барабана, обрывки, складывала пазл, печатала на машинке, вырезала, переклеивала. Приглядывая за извилистой жизнью десятка семей, переписывала, переклеивала, опять печатала, редактировала — и так ровно год. Упаковала крепко и цельно — умучишься делить на главы. Толстая голубая папка, на обложке моя фамилия. Внутри два килограмма бумаги А4 с красивыми буквами, напечатанными на моей старой немецкой. Страниц около пятисот. Ручная работа моей головы. Договор, что в апреле я должна сдать рукопись и аванс мой в любом случае, сохранился. Заключён договор с председателем правления издательства «Столица» П. Ф. Алёшкиным. Обязуются выпустить мой труд не позднее 24 месяцев после одобрения рукописи.

В 1919 году дядя Леня, тетя Оля, тетя Шура и их родственница Наташа Кузнецова собрались съездить в хлебные места выменять муки и пшена. Страшно было ехать, уже очень много рассказывали о беспощадности заградительных отрядов. С другой стороны, картофель и кабачки без мяса, хлеба и масла удручали однообразием. Решились. Собрали вещи на обмен, уложили в котомки, оделись попроще. Предварительно разузнали, до каких мест стоит добираться, чтобы не попасть между белыми и красными войсками или в районы, опустошенные войной…

Это сейчас кажется, что мы всё знаем.


***
Плиту «Красота и гибель старой Москвы» я сдала вовремя. Прозаик Леонид Бежин, он тоже тогда работал в «Столице», успел взвесить мою рукопись на ладонях и одобрить: удалось. Я воспарила, подумала и переименовала: «Жили-были москвичи». Обрывки, будто найдя свои половинки, подтянулись друг к другу и ровно спеклись в уютную семейную хронику страны, города и колокольного звона. Но.

12 июня 1990 Россия руками Б. Ельцина объявила суверенитет России. Распался Советский Союз. Издательство «Столица» уже никак не могло выпустить мою книгу — ввиду всеобщего переезда из СССР в новую страну, РФ суверенную, вместе со всеми авторами. И улица Писемского, 7, где была контора издательства, не сходя с места и став опять Борисоглебским переулком, как при юной Цветаевой, тоже переехала в Лету.

Оказывается, бывает: сядешь за роман века, а тебе хлоп — век, улицу, город и страну переназовут, и ты на синем троллейбусе поедешь в голубую даль, через окаменевшее время, оглядываясь в слезах на разрубленный матросами домашний буфет невыносимой красоты; отделения были разделены каннелированными круглыми пилястрами, являвшими смесь тосканского ордера со старорусскими дыньками, вставленными в сдвоенное основание пилястр. Капители — тоже удвоенные — разделялись подобием коринфской аканты. В буфете умещалась вся посуда — столовая ежедневная и столовая парадная, также чайная — та и другая — и винный сервиз. Кузнецов, преемник Гарднера, делал прекрасный фарфор…


***
…Издательство закрылось, а шкаф с оригиналами залило: ураган плюс авария. Спасибо Николаю, фамилию не помню: из милости унёс от потопа пять нерождённых книг, в том числе мою, остальные утонули в кипятке. Спустя два года заботливый Николай нашёл через союз писателей мой новый телефон, позвонил и вручил мне толстую голубую папку с издательским оригиналом моего текста. Спасибо, добрый человек. Вернул.

Спасённая рукопись моя чего-то ждала тридцать лет. Я боялась заглядывать внутрь. Там трещал прекрасный мир, там рыскали революционеры, искали ценностей покрасивше; там в женском монастыре в Решме (под Кинешмой), монастыре бедном и чуть ли не заштатном, приехавшие за контрибуцией были так разочарованы незначительностью захваченного, что жгли игуменье ноги, требуя выдачи мнимо баснословных сокровищ, которые всегда мерещились завистливым глазам, и оставили ее инвалидом.


***
Однажды сын Надежды Ивановны прислал мне гневное письмо: «Моя мать никогда не занималась подобными делами!» Я удивилась: какими? Прошло столько лет. Зачем он нашёл меня? Что поделаешь, развалился СССР и «Столица» вместе с ним, не вышла книга — но что ж теперь! Но сын, оказывается, по кончине матери нашёл дома вторую копию рукописи (которую я, разумеется, передала Надежде Ивановне для авторизации), всё решил по-своему, за свои деньги издал под её фамилией со своими примечаниями, а потом некстати обнаружил экземпляр договора на моё имя и расстроился. Понял, что текст написан мной и обрушился на меня же. Будто не было морозной ночи на улице Корнейчука, когда мы все помогали друг другу руками, засовывая клочковатый мемуар старой дамы в мешок и мои карманы. В письме он меня ругал, утверждая, что мать написала книгу сама.


***
Мадемуазель Жэрмэн давно уговаривала маму перейти на конину и наконец предложила принести по кусочку говядины и конины (то и другое якобы купленное у спекулянта) для сравнения. Мама, вся пунцовая, страшно волнуясь, съела говядину и откусила от кусочка конины: она не пахла лошадиным потом и была мягкая. Расхохотавшаяся Жэрмэн объявила, что оба куска были кониной. Лед был сломан, мы насладились совсем было забытыми котлетами, но, увы, и конины не стало.


***
Я ему позвонила и сказала, что здравомыслие и память у его матери, Надежды Ивановны, царство ей небесное, несравнимо лучше, чем у её сына. Она помнила два века за себя, за предков усопших, за друзей, за недругов — сотни людей ожили на её листочках. Она провидела, что придётся кое-что спасать. Надежда Ивановна даже в 1937 году собирала тайно по московским храмам истории, справочные материалы, рисунки, судьбы. Рассовывала мысли по кармашкам, потому что работала она, купеческая внучка, — внимание! — стенографисткой в партийных и профсоюзных верхах. А им, высшего звена стенографисткам, ни слышать, ни видеть, ни записывать лишнего не следовало, а происходить из уничтоженных сословий и вспоминать о былом — тем более.

Стенографистки съездовского уровня работали бригадой, неотрывно. Надежда Ивановна должна была, застенографировав речь товарища, например, Сталина, встать и пойти в машбюро всё это расшифровать и напечатать, вернуться — и всё сначала. Она и дома опасалась записывать по-человечески. Приучилась стенографировать всё подряд, а расшифровки размещать на клочках, чтоб никто не увидел, а увидев — не понял. Понимаете, как настоящие люди спасают настоящую историю своей страны из-под носа у матроса? А ей хотелось и было что записать, однако собрать всё на нитку, выстроить, издать по-людски она сама уже не могла, и тогда ей понадобились и Пётр Паламарчук со «Столицей», и я. Надежда Ивановна блистательно владела искусством полунамёка, отшлифованным в хорошей царской гимназии. Изъяснялась просто, понимала цену ёмкой округлой фразы. Выстроенное пальто на симпатической подкладке из устоев.

Сын Надежды Ивановны на меня обиделся. Во гневе бросил трубку. Он, оказывается, только теперь, от меня узнал, почему его мать вела записи не в тетрадках, как все люди, а на салфетках, полосках, обрывках, и почему ей понадобился сумасброд: простодушный соавтор, ввиду юности не ведавший, во что влип в январе 1990.

Собранный моим сверхусилием пазл ушедшей в Лету старой Москвы лежит передо мной. Прошло тридцать лет от визита на ледяную улицу и тридцать пять с объявления перестройки, без которой не было бы ни того издательства, ни той встречи. Я как сейчас вижу чай, фарфор, бахрому по краю скатерти, Надежду Ивановну сквозь мои затуманенные очки, а из глубины видения вываливается гора бумажек и формуется в живучую голубую папку с белыми завязками; договор с издательством как тук-тук духа на спиритическом сеансе, макет обложки, рукопись в разводах от потопа.

Включаю сканер. Машинопись ХХ века медленно становится вордовским файлом XXI века. Красота возвращается.

…мы предпочитали ходить к обедне в монастырь. Ввиду нехватки топлива и для экономии электроэнергии часы особым декретом правительства передвинули вперед чуть ли не на четыре часа. Но в монастыре сочли святотатством бежать вперед солнца и жили по настоящим часам, так что мы успевали погулять и позавтракать до обедни. Мы изучали церковную службу, слушали ее с пониманием и потому не скучали и могли сравнить благоговейно, с умилением и вразумительно произносимые слова с торопливым бормотанием большинства московских псаломщиков, не стремившихся донести до ушей молящихся примелькавшиеся им молитвы. Казалось, что войдя в церковь, в боковой придел, члены общины забывали коров, покос и прочие дела, вслушиваясь в свои внутренние голоса…


Апрель 2020, Москва, Пресня



О писателе-подстольщике Эссе.

ХАРОН СОВЕТСКОГО СОЮЗА: рассказ.

ВОСКРЕШЕНИЕ МОСКВЫ: очерк.

Пространство состояний. Эссе.

Личное дело И. Эссе.



на середине мира: главная
озарения
вера-надежда-любовь
Санкт-Петербург
Москва