на середине мира
алфавитный список
город золотой



КЛИКУША

(повесть)



ЗЛОСЧАСТЬЕ


*
Злосчастлив он был, потому и поговорить любил. Талант у него такой: поговорить. Лекции по телефону читать, начальнику охраны Александру Сергеевичу Басову, когда дежурства совпадают. Он один в подсобке, со своим злосчастьем, и Басов один, с сердечной недостаточностью. Такое оно, злосчастье-то — не зашепчешь его. Тоже болезнь. Звали его Устинов, Николай Сергеевич Устинов. Устином все близкие называют.


*
«Есть счастье, а есть злосчастье. Тоже солидная доля; целая судьба. Неизведанная область, незримые узы и земная дорога. Счастье катится, а злосчастье идёт. Идёт и находит. Всегда находит. Тебя, меня, страну нашу, всех — весь мир. Каждого. Никто не убежит. Не ктому говорю, что не убежит, а ктому что страшного своего груза бояться не надо. Его нести надо, и с умом нести. Авось — и не авось, а точно — пригодится. То-то.

Как судьба, что такое судьба, да ещё здесь, в этой стране. Слева бандиты, справа проститутки. Есть ещё продажные дураки и бомжи. Всё, что осталось от несчастной страны, а была империя. Как мальчик в короне — была, и нет.

И не дай Бог тебе — говорил он какому-то своему собеседнику, лица которого он и представить часто не мог — и не дай Бог тебе узнать, что за власть, и что такое решка. Тебе не надо, а я уже там был. Так что не поднимай монетку на улице. Никаких суеверий, просто так. Я раз только увидел, и мне хватило на всю жизнь. Решки-то; ох как хватило.

Эта страна, должно быть, родилась под покровительством злосчастья. Но все лжепророчества, внедрённые в души и умы рядовых верующих, расточатся как пыль, и побежат от лица Божия». В то, что над «этой страной» есть лице Божие, он верил. Он не просто верил, он любил верить. И причащался в ближайший праздник, недели не прошло.


*
Злосчастье сопровождало его, водило его всю небольшую и такую богатую жизнь, было его верным другом и наставником. Он родился под звездой злосчастья, и порой ему было трудно без неё. Самые тяжёлые дни бывали тогда, когда ни счастья нет, ни злосчастья.

Да, злосчастье! Как придёт — всегда негаданно, как цыганка, с ярким хвостом; комета, в десять раз больше земли; да не одна, а в сопровождении всего цыганского хора Дома Радио и Центрального Телевидения. Уж как придёт, завертит, закружит, заколбасит, и что ещё — так прям в пляс тянет, а слёзы так и бегут. И бегут-то внутрь, неправильные слёзы, неправильные, как само злосчастье, как колючая и пьяная звезда его.

И начинается тогда волнение, и штормит тогда не в шутку, а так, что имя забудешь, имя-то своё, последнее, что ему на земли осталось — забудешь, кто ты. И некуда бежать, потому что в Аннушкиных красивых очах слёзы, а губы у неё поджаты: ты же, олух, дурак какой-то, всё колбасишься, да мелким пацаном ходишь по этим этажам, этажам, этажам, и не утонуть тебе даже в ящике водочном, залакировав пивком, запив колёсиком.

Ему не то чтобы везло на приключения и потери, но они, эти приключения и потери, стали его кровью, его мозгом, и Устинов, уже третий десяток лет живший в столице огромной страны на птичьих правах, ходил среди столичных бед как рыба в глубине.

Подрастал сынок, крепенький такой мальчонка, а пособие на него давали только восемьсот рублей. Пачка детских подгузников, и булочка к чаю — вот и все восемьсот рублей. Женщине, трудящейся женщине, его Анне, его красавице — государство выплачивает только восемьсот рублей! И потому Анне приходится работать, и ему самому приходится работать. Так и работают — по очереди, так их и благословили. Один с мальцом, другой на работе. Потому и денег нет, почти нет. Не голодают — Слава Богу!


*
Здесь скоро будет очень интересно — так начинались все его длинные сторожевые мысли. И он уже стал забывать, своей солёной алкогольной головой — забывать, что то же самое короткое зачало: очень интересно! — было и двадцать лет назад. Если бы он мог ясно вспомнить себя тогдашним, удивился бы, что тот, тридцатилетний нахалистый типчик, мелкий эстет и мелкий провокатор, говорил и думал точно так же, как и этот — седой, пятидесятилетний, но ещё сухощавый и крепкий мужичок с совсем не подходящим для мужика лицом. Умный ты очень, в очках. Вот что. Умный — значит стрёмный.

Думать он любил. В мыслях он знал толк, вкус и меру. Он думал одну мысль, но с карандашиком, как и читал. Две страницы — неделю, делая выписки и подбирая, елико возможно, разъясняющий материал. Он прослушивал любимую мысль как вокальную партию, отсекая всё лишнее и отсеивая предвзятое. Он вычислял.

Но — злосчастье! — чем яснее сердцу становились его немногочисленные мысли, тем скупее становился он сам на слова, и порой только похмыкивал по-профессорки, пытаясь заверить воображаемого собеседника, что, мол, стоит прислушаться к его мыслям.

Он — злосчастье научило — чуял новый ветер, новое и чужое дыхание, как кошка чует мышь. Он начинал тревожиться, беспокоиться и волноваться, делать какие-то заначки, чтобы потом — на самый приход злосчастья — ответить каким-то ровным и даже мудрым спокойствием. Мысли вращались в его голове как бы сами по себе, нечаянным образом соотносясь с происходящим вокруг. Он никогда не ошибался в предчувствиях.


*
А события происходили, и в его больной алкогольной голове они отражались тихим и странным волнением. Где-то я это видел, что-то подобное я уже наблюдал. Уж не в семнадцатом ли столетии? Его можно было разбудить под утро и заставить повторить имена всех варварских королей времён Карла Великого. Он не сбился бы. О Романовых и истории Государства Российского можно было бы и не спрашивать: он их знал едва ли не лично. И свидетельствовал, что удивительные порой явления, как История Государства Российского, Карамзина, возникают оттого, что самая большая любовь человечества — это любовь к мифотворчеству. Мифы он чувствовал почти физически и от них страдал.


*
«В некое время я жил у одного человека; очень интересный человек. У него была расстроена душа, и был диагноз. Ему прописывал врач, врач в ПНД, много разных таблеток. Когда я бросил пить, я жил у него. Однажды он открыл ящик письменного стола.

Такой себе письменный стол, из прессованных опилок под модной когда-то шпоной: тяжёлый скрипичный лак, почти чёрный. Облупился весь, исцарапалася. На замке, жёлтеньком таком, под старинный — смешно! — паутина царапин. Блестел когда-то замочек. Я на мебельной фабрике работал, знаю. Столик — по тем временам, когда такие делали — недешёвый был. Отец этого моего приятеля, наверно, покупал. Тяжёлая такая шпона, толстый лак. Каждое прикосновение видно, хоть отпечатки пальцев снимай. Хоть вещдоказательства там храни. Ну так вот, я не сплю неделю, а он стол открыл. Мол, если надо что — возьми. Я увидел — мама, чего там только не было. Моя бедная больная голова закружилась. Но я не взял таблеток. Целую неделю я не мог спать. Представь себе: неделю не спать, и что со мной происходило. Я так устал, так вымотался, что у меня начались галлюцинации. Ещё у меня сводило ноги, до ужасной боли, до страшных судорог. Пот выступал так, что я всегда был мокрый. Я не спал и никому не давал спать.

Тогда этот мой приятель, с диагнозом, предложил: мол, травки, настоечки. Валерьяночка. Ну я пошёл и купил валерьянки в пакетиках. Заварил, выпил. И — не поверишь! — как будто в меня влили ведро стимуляторов. Я стал резвиться, едва не до потолка прыгал. Я был бурен, глумлив и неукротим. Но заснуть всё равно не смог. Тогда приятель мой, у которого я жил, с диагнозом, достал барбитураты. Фенозепам. Мол, выпей, чтобы спать. Но снотворное я пить не стал. Не хотелось на колёса подсаживаться; я чувствительный.

И когда бы я не молился своей больной алкогольной головою Божией Матери, корявыми словами, как мог — я и молитв-то не знал — не было бы ничего. Ничего бы не было.

Когда я спросил у психолога, отчего со мной так, от валерьянки, он сказал мне:

— Вот если бы ты стаканчик водки выпил, уснул бы. Как младенец.

И то. Уснул бы, это точно. А ты вот без водочки усни».



КЛИН


*
Из прихожан Алексеевского подворья Устинов знал только Александра Васильевича и Александра Сергеевича. Фамилия первого была Подгорный, хотя все прихожане звали его блаженным и Мыкалкой. На Пасху Мыкалка приносил Устинову бутылку некрепкого пива, чтобы Устинов, не пьющий уже лет пятнадцать, сам её открыл и, вздохнув, передал Басову. Для поправки сердца. Басов был старшим охранником, а в прошлом — лейтенант военно-морского флота. Опустошив обычную бутылочку, Мыкалка и Басов, а с ними Устинов, направлялись в трапезную, брали по стаканчику чая с пирогами и делали запрещённый ход: удалялись со стаканчиками и пирогами в яблоневый сад, чтобы поговорить об истории России. И по-детски поклясться в ненависти к разным мифам.

Праздник завершался, и Устинов, тайком от матушки Ольги, старой и строгой монахини, стаканчики уничтожал. Работал он приходским дворником и сторожем.


*
Как-то в конце октября Мыкалка особенно внимательно следил за тем, как Устинов подметает площадку перед храмом. Очень уж внимательно, так, что Устину стало неловко:

— Ты чего, Альсан Василлич?

— Да так, — ответил тот, — здесь ведь скоро будет очень интересно.

Чувства юмора у Устина было, но насмешек над собой он почти не выносил. Не любил, когда смеялись над его длинными сторожевыми мыслями. Ответить не мог. Он прекрасно знал и ничтожную меру своей беспомощности, и великий объём своих требований.

Устин мгновенно погас и произнёс уже смиренно, чуть пошевелив плечом, отчего метла внизу зашуршала, будто в ней прошла струя крепкой воздушной шуги.
— Ну. Будет.

Мыкалка в ответ, соглашаясь, что будет, достал из кармана сухую, как камень, баранку с маком и протянул Устину: к чаю с мыслями.


*
Казалось Устину, что за последние два года небо московское стало и более лазурным, в ясные дни, и более свинцовым, в дни ненастные. И нынче, в конце октября, был такой день, что ни неба, ни земли не было. А только сочилась на землю запредельная какая-то слякоть и играла в Устиновых мыслях грустная песня: вечная весна в одиночной камере.

Было уже десять пополудни, а Батюшка, отец Игнатий, всё ещё исповедовал. Народу в храме было немного, да и сам старик, как называл его про себя Устин, сидел, подрёмывая, придерживаясь за стенку аналоя из красноватой морёной фанеры. Батюшка уже не входил в дела подопечных, даже своих кровных чад, так полно и дотошно, как раньше. Всё чаще отправлял к другим духовникам. Словом, готовил свой двор к своему отсутствию.

Отец Игнатий увядал, зато новый и энергичный, довольно молодой, отец Родион, расцветал и благоухал, как только это было возможно. Паствы стало раза в три больше, всё женщины — подкрашенные, сытые и с блестящими глазами. Все неуловимо чем-то похожие: неестественной в месте плача оживлённостью, игривостью даже какой-то. И все моментально при появлении отца Родиона впадают в экстаз, как при отце Игнатии не было. Появилась мода на эмоциональные, сдобренные странными цитатами, проповеди. На исповедях стало что-то уж слишком весело и слишком строго. Назначив срок епитимии одной местной красавице (месяц постом), отец Родион, красивый, длинный, спросил:

— А поцеловаться?

«Католичеством запахло», — вздохнул Устин.


*
«Что же это, как же это, Господи! Ведь это же такое тонкое чувство, и такое красивое — православие. Зачем всё это: эмоции, какие-то нелепые у аналоя разговоры о кино, и шутки, шутки, шутки. И потом слёзы, слёзы, слёзы. Страшные, отчаянные, в самом что ни на есть святоотеческом смысле, отчаянные слёзы. Не злосчастье моё, я бы теперь в такой, как наш, храм и не пошёл бы. Что за болезнь? Что за разделение внутри?

И ведь не к тому говорю, что раньше лучше. Его и не было, этого раньше, не было никогда, никогдашеньки. Но любовь — была она, ведь была же! Христовой любовью вся Церковь Русская стоит, хоть у нас и православие погнутое, искорёженное, убогое у нас православие. Но ведь была любовь-то. Вон, в отце Игнатии светится. Семьдесят лет, семьдесят лет гнобили, это ж как в Испании времён Франко. И только один, один только официально засвидетельствованный факт отказа от сана. Ведь было же что-то. Любовь!

И ходит отец Игнатий при пении Непорочных, звенит своими бубенчиками, и думает грустную думу: а я видел, а я помню. Не может он не помнить. Не может забыть, потому что от Бога, а что от Бога, то не стирается. А что теперь-то? Ангелы? Ангелы».


*
Дождь заколотил сильнее, а в такой дождь Устину думалось слаще и легче. Однако надо было и правило читать. Псалтирь, старенькая, пименовская ещё, заложена была на семнадцатой кафизме. Мыкалка нынче шестнадцатую читает, а Басов — восемнадцатую.

И что за дождь в конце октября; снеговой, мертвящий, ужасный танец потопных вод. И стоит Устин в своей сторожке, как Ной в ковчеге, и думает про Мишку, которого Анна его, красавица, баиньки укладывает. Большой уже Мишка. Кроватка новая нужна.

А Псалтирь бежит, слово за слово, и думается Устину — вот оно, злосчастье его, только преображённое, высвеченное изнутри мощнейшим потоком света невечернего.

Блаженни, непорочнии в путь, ходящии в законе Господни…


*
Стук, осторожный, маленький, как если бы слепой стучал, его, Устина не видящий, заставил небольшое окошко сторожки вздрогнуть. И стук-то небольшой, а окно задрожало.

За стеклом никого не видно. Увидишь ли что в такой дождь?

Устин, как во сне, как очарованный, и всё же молясь пустым языком, вдруг, внезапно, охваченный любопытством, и вместе с какой-то забытой радостью, с должностным спокойствием (сторож он, сторож!) открыл дверь. Вышел, придерживая ручку.

— Господи, помилуй! Чего вам?

Да воскреснет Бог, да расточатся врази его…

Нечисти не было. Никого не было, на пути от самых ворот, старых и уже завалившихся на одну сторону. Отец Игнатий не починил, отец Родион не починит… Была одна только тень.

Но то была женщина. Высокая, плотная и мокрая, кажется, насквозь. И тянуло от неё бомжатником: старой штукатуркой и старыми огурцами. Свет от унылого фонаря падал на её фантастическую фигуру с чуть сгорбленной спиной, длинную и текучую, как дождь.

«Откуда? Что за наваждение?» Впрочем, к Батюшке и не такие ходят.

А она как знала его мысли. Приблизилась. Из-под платка мокрые лохмы: седые, неряшливые, что для седины оскорбительно. Лохмы падают на лицо, секутся между собою, окружили шею. Сквозь них только глаза. Так насекомое кусает: две небольшие точки, наполненные ядом. Страшный взгляд, взгляд горя и боли, немыслимых горя и боли. Нечеловеческой уже беспомощности и скорби, безумный взгляд.

«К Батюшке. Что за горе нашей России!»

— Есть у тебя, что есть? Я к исповеди иду, и с утра не ела.

Тут-то Мыкалкина баранка и пригодилась. В кармане лежит. Её-то тень и попросила.

— Сушки любишь? — Баранка лежит уже на ладони Устина.

— Очень! — И тень улыбнулась так, что стало ясно: зубов у неё почти нет.


*
За какой-то момент лицо пришелицы переменилось: в глазах засветилась чистая рождественская синева, тёплая, как весенняя Палестина, лохмы сами собой легли так, что получилась даже причёска, вот как у известной певицы, а щёки расцвели как два рассветных облака. Нет, не тень. Тень ни ест, ни улыбается. Страшно, Господи, страшно.


*
Сушка исчезла в сыром и зловонном, даже Устин услышал, провале рта пришелицы. И снова облик, обветшавший и ненужный, как вся эта дождливая осенняя ночь, возвратился. Про таких вот и говорят: краше в гроб кладут. Перед положением во гроб хоть опрятают, омывают, пудрой лицо покрывают. А здесь грязь одна — Боже, милостив буди! Пришелица пошатывалась и дышала со свистом, как простуженная.

—Что ж она дышит так страшно? Отец мой умирал, в шестидесятых; и вот так же дышал…» Тяжелым было это посапывание, грозным. Дева-обида на земле Трояней.

— Пойду я, Устин, — раздалось хрипло, — а сушка вкусная, братская сушка.

Он оторопел; имя-то ладно, что она знает — а вот говорит страшно. И чем страшно-то? Уж так страшно, что и бояться-то нечего. Кто она — бомжиха, хоть и не старая.

— Чему там скусному быть; камень… — насупился было Устин.

— Пища невкусной не бывает. Как это — невкусно? Всё вкусно.

И ушла, волоча за собою распухшие ноги в намокшей и потерявшей облик обуви, почти до щиколоток скрытые забрызганным грязью кисловатым овощным подолом.


*
«И никто не пришёл во счастливую и заповедную землю ту, никто и не шёл туда. Пылились книги в лонах шкафов, на полках и антресолях, в чемоданах, сараях и подполах, рассыпались в мелкую пыль, и никто их не читал. Поэзию, историю, географию. Пылились книги, плакали пылью; и где их не было только, книг этих — невинностью своей, наивностью своей, доверчивым объятием страницы. О когда бы мог я учиться! Когда бы мог образоваться! Заказник там, страшный такой заказник. Божий книжный заповедник.

А ты теперь — снова обращался он к собеседнику или юной наивной собеседнице — стоишь у аналоя, оплёванная и изгаженная врагом рода человеческого, навравшая на себя горы брошюрной лжи, сама же попалившая совесть свою несуществующими у тебя прегрешениями, оскорбившая Господа буквоедством своим. Но невиновна ты в том; тебя так воспитали. Могла ли ты, кислотная девочка с голубыми волосами, с зелёными линзами на глазах, с соплями в помаде, на чьей головушке и платок-то не сидит — могла ли знать ты, в чём тебе-то лично каяться надо? В чём именно ты — Господа своего, Жениха Своего Небесного прогневала? Дурна ты и рассеяна как вода по лицу земли, и нет в тебе ни одного Божьего движения — потому и сил нет, и не любится, и не хочется, а только танцы. В одном только ты грешна — в том, что не хочешь против себя идти. А надо, ох, как надо. Ополчаться надо, против себя же. Ну да время придёт; поздно, а придёт. Баба без молитвы не живёт, не умеет она. Мне, поверь, труднее было.

Зато теперь совесть моя позволяет мне думать — это моя-то совесть, лагерная, беспризорная, нежная, заточенная розочкой, так что и ветер остриё повредит, сиротская моя совесть — позволяет мне думать нечто, когда мне на мозги мазут капают. Вот и сам, попалённый грехом, стою я у аналоя, да слышу, на досужее самокопание своё: о Христе думай. Тогда-то совесть моя, дева-обида с земли Трояней, и позволяет мне думать — одно только: а ты, конический череп с драконьим глазом, ты сам — много ли о Христе знаешь, чтобы так говорить? Не в том дело, что конический, а во Христе. То-то».


*
Коническим черепом Устин называл отца Родиона Романова. И правда, у последнего был как-то по особенному вздёрнутый лоб и чуть скошенный затылок. Ну конус — и конус. Глаз драконий взялся отнюдь не от зарубежников, с которыми Устин когда-то общался, а так. Уж очень подозрительным казался энергичный священник сторожу.


*
Худющая Татьяна с белёсыми глазами и застывшей улыбкой чрезвычайно быстро и даже нервно драила пол, уже в левом пределе. Покаяльные чада и аналой, возле которого устроился отец Родион, переместились в правый, к Тихвинской иконе Божией Матери.

Жестяные рыдания дешёвых и грязных мастерков, используемых как скребки, вонзались в уши и заставляли вздрагивать наиболее впечатлительных людей. Монахиня Ольга властно покрикивала на прихожан и перетаскивала особенно непонятливых за рукав, широко раскидывая отёчные ноги, как лайка переносит щенят за шкирку, на другую половину.

Тревожно-красная занавесь за царскими вратами была чуть озарена непогашенными ещё лампадами, теплившимися в алтаре. По традиции подворья, лампады гасил последний уходящий священник. Сегодня дежурным был отец Родион.

Татьянины лохмотья вздымались, кружились, порой облепляя сутулые худые лопатки, отчего вся длинная фигура могла показаться кошмарным видением. Падший ангел! Только в глазах — прозрачная, почти сомнамбулическая надежда спасения. Хоть что-то для Тебя, Господи, сделать. Как пропойца для любимой: хоть что-то.

У аналоя народу немного; сравнительно; человек тридцать. Большинство — для краткой исповеди. Отец Родион раздал уже маленькие бумажные иконки, сопровождая каждую театральным жестом, вроде благословения. Свечи и лампады медленно гасли.

Темнота воцарялась уж на высоте трёх метров от пола, и только на хорах, на идеальном и странном их крыле, теплилась настольная лампочка и одно тусклое латунное бра.

«Лампочку надо менять», — пронеслось в голове у монахини Ольги, — «Да из кого её выдоишь-то. Сто рублей убытку в базарный день».

Выше пяти метров темнота воцарялась полностью. Ни Спасителя, недавно списанного с репродукции, привезённой из монастыря Святой Екатерины на Синае, ни иконы Спаса в Силах видно уже не было. Только голова Крестителя поднималась из темноты своим меловым лбом, окружённая прозрачным фиолетовым ночным светом далёкого фонаря.

В решётчатых окнах было видно далёкое рыжее зарево над затёртыми, пыльными углами бетонных строений. Это рыжее зарево в чернильном небе было особенностью Москвы, вечным отсветом пожара, многих пожаров. Зарево то разгоралось, то слегка утихало. Ещё в церковных окнах шёл снег; первый; по пыльным чугунным спицам и обёрнутым копотью и пылью стёклам разливалась его чистота, поднимаясь к небу, возвращаясь в него, и умирая на земле. Снежный покров рос медленно, как растут дорогие кладбища.

Татьяна, скорчившись, так что стала похожа на прикрытого ветошью потрошённого цыплёнка, скакала, отдирая от камня сросшиеся с ним восковые капли. Она даже разгорелась от труда. Но как же — батюшка благословил! Род вымаливает, кто в храме убирается. Мать Ольга, проходя мимо, ткнула пальцем в Татьянину шею: посторонись!
Шарахнувшись, Татьяна даже и не поняла, что вдруг потеряла равновесие и упёрлась носом в чьи-то мягкие мокрые колени. Что чьи-то руки помогли ей встать.


*
На ленивой скамейке, будто выжидая, сидела незнакомая высокая старуха, а на её непонятного вида суме лежал молитвослов: правило читает. Глова старухи была обёрнута тёмным палантином с какими-то светлыми узорами, а под палантином виднелось сухое и строгое лицо, усталое и болезненное. Старческая кожа отдавала желтизной, почти зеленью.

— Благодарю вас, — улыбнулась Татьяна, взвилась восклицательным знаком и, похожая на оголённый нерв, вся охваченная каким-то стыдливым и бурным порывом, понеслась прочь: за порошком для чистки. Татьяна всегда улыбалась, отчего лицо её исходило складками.

Старуха же, дочитав канон, встала и подошла к череде возле аналоя. Лицо её становилось с каждой минутой всё сумрачнее и сумрачнее. Встала она как-то сбоку, не спросив, предварительно и принуждённо заулыбавшись, кто крайний в череде (а на подворье так и говорили: череда), не заохав прилично, как делают тяжелобольные, не стала встревожено проситься к аналою, как делают люди малоцерковные и скорбные, нет.

Она встала спокойно и стояла довольно ровно, чуть покачиваясь, как пожилой человек с больными ногами и тяжёлой головою. Лицо старухи будто потеряло всякое выражение, упало в себя, странное такое лицо, с чуть припухшими, как от слёз, веками, с детскими губами, сомкнутыми в неведомой, но ясной обиде. Взгляд её, как лунный луч, медленно перемещался с одного предмета на другой. Казалось, старуха избегает смотреть своим обычным, тяжёлым и очень суровым взглядом, а делает вид, что её интересует, например, окно. Но в широком открытом лице спрятать это прожектор нельзя было.

Её никто не знал; видели её здесь впервые, и потому вся череда сразу же затихла и даже как-то подтянулась. Незнакомая внушительная фигура сеяла смущение и ужас. Никто не сознался бы, что это так, но с тех пор, как эта живая тень возникла почти возле самого аналоя (ну, ещё на десять шагов отойдите; вам говорю, мамочка), весь мир стал двигаться только вокруг неё. Некоторые души раздражились, некоторые насторожились.


*
Такое положении отца Родиона не устроило. Его, при появлении старухи, словно под лопатку укололи. Всё полетело прочь: обычные шутки, вроде бы невинные заигрывания с прихожанами (чаще с прихожанками), а изрекаемые наставления (обязательно прогрессивные) потеряли смысл. Стихия изменилась.

Однако священник он был опытный, чутьистый. Не даром — конический. Отпускать очередное чадо не торопился, говорил по возможности дольше обычного. Это была тактика: невыдержанные и чужие быстро уходят; неврастеники вообще задержек на исповеди не выдерживают. И зачем они только тут ходят, атмосферу портят…

Но старуха стояла, как ни в чём не бывало, хотя по её грязным щекам побежали две блестящие дорожки. Дама, стоявшая рядом с ней, испуганно покосилась.

— Да вот, — подтвердила старуха внятно и довольно громко, — прошлый раз готовилася к исповеди, поисповедовалась, а там, ночью, — похолодание. Я и слегла; даже на литургию не смогла прийти. Обострение началось.

Дама сделала полшага в сторону: мол, я тут не при чём. Однако сочувственно — крашенной головой под газом — покачала: увы, со всеми бывает.

А старуха вдруг начала плакать: неслышно, робко, сотрясаясь всем своим огромным, завёрнутым в бесчисленную ветошь, телом. Спрятала лицо в опрятный бумажный платочек, и плакала, плакала, плакала. Неслышно, только чуть вздыхая и мелко дрожа, наклоняясь и поднимаясь, когда наклон становился невыносим. И было что-то непреодолимое в этом плаче, выброшенным из поточной и предсказуемой приходской действительности перед воскресным днём, что-то ужасное и будто ненужное.

Отец Родион сориентировался быстро. Сделал изящный жест пухленькой ручкой:

— Теперь вы.

Старуха подошла и достала довольно ловко исписанный листочек. Два с половиной греха.

— Ку-ушаю много, тяжело потом; жалею, каюсь.

Отец Родион приободрился: да просто она болящая, что с неё взять.

— Что с тебя взять, если ты такая болящая?

Старуха вздохнула и сказала как-то медленно, будто посмеиваясь над батюшкой:

— Ох, ох, хочется вкусненького, каюсь, а я только кашку есть могу.

Священник, услышав то, что показалось ему жалобой, наклонился вперёд, и заявил:

— Фасоль зелёную, мороженую ешь… белок.

— Изжога у меня от заморозки, — как-то особенно тихо и внятно ответила старуха.

Отец Родион даже насторожился: так с ним ещё никто не разговаривал.

— Ну, что ещё у тебя там…

— Молюсь рассеянно, — прозвучало совершенно искренне и даже тепло. Слова удалялись безвозвратно в полную темноту, укрывшую пространство храма выше пяти метров.

— Рассеянность — это крайняя степень концентрации внимания, — вспылил и начал учить отец Родион. Его вдруг понесло, и он уже не мог остановиться, хотя инстинкт подсказывал: осторожнее, здесь яма, и ты в неё уже летишь. Не в том ведь дело, что эмоциональная победа священником должна быть одержана, а в очищении души. Да что там…

— Почему во всех фильмах профессора рассеяны? Потому что думают об одном. Это скорее благодатное качество. Ты суетлива.

— Каюсь, — тихо прозвучало в ответ.

Прочитавши разрешительную над ворохом смрадных лохмотьев, отец Родион скорей-скорей отвернулся и начал что-то нервно записывать в своей книжке. У него была привычка: имена всех кающихся записывать в записной книжке.

— Можно ли к Божественным Тайнам завтра приступить? — словно из ниоткуда возник тихий вопрос. Старуха покорно стояла и дожидалась ответа. Но отец Родион уже тянул за рукав другого кающегося. Сразу заторопился, засуетился ужасно.

— Можно, можно, — бросил нехотя. Но благословения не дал.

И тогда старуха заплакала снова. Да так, что стало неловко всей череде, стоящей перед аналоем. Она плакала почти молча, тихонько всхлипывая и беззвучно причитая, дрожа и всё же не прекращая мерного, чуть покачиваясь, движения к выходу. Так и шла: с зареванными глазами, с припухшими миндалинами век, держа обеими руками перед носом и ртом бумажный носовой платок; уже другой. Она плакала навзрыд, музыкально, взывая и почти говоря руладами сбивчивого дыхания, которые тут же мгновенно сообщались всем, кто смотрел на неё. Люди опускали головы, спешили пройти мимо — только бы не видеть… Только бы не слышать это тонкое безысходное вытьё.

А она плакала, почти незаметно стеная, и от этой неземной уже горечи растворялась штукатурка храма, и даже отец Родион казался только мелкой хищной птицей; вороной, что ли. И стыдно было ему, ох как стыдно и досадно на такое поведение верующей, и считал он, что кликуша она, психбольная. И не замечал того, что в сердце его теперь не было ничего кроме чёрной зависти и злобы на всех кающихся.

Однако нечто заставило его чуть скривить, чтобы незаметно было, тонкие кислющие губы и подумать словами, вслед уходящей фигуре в лохмотьях:

— Кликуша! Страдалица народная.

*
«Не любят они болящих, эти новые, ох как крепко не любят! — вздыхал Устин в своей подсобке, обращаясь уже к первому снегу, — а ведь храм наш — прежде всего лечебница, здесь лечиться надо, молиться надо, очищаться, просвещаться и любить друг друга. Какая радость — в храме был в день воскресный! А новые-то, новые — им только бабы да деньги, ничего другого не нужно. И что все эти сказки про трудолюбивых и старательных, духовных кормильцев нищих, сирот и зеков — где они? Они болеют и умирают, а места их занимают злыдни. И что совесть их теперь? Может ли она принять нищего, сирого, убогого? Она может только говорить с амвона после Причащения, да и то ладно, за тем и хожу, потому что теперь так Церковь себя проявляет, хоть бы и так. Но не любят болящих, ох как не любят! А кто в храм приходит первым? Болящие! Они легко внушаемы и подвержены всяким влияниям. О ужас! А сам-то поп ещё более душевнобольной. А душевные болезни заразные, ох как заразные…»


*
Холодало поминутно, лёд нарастал стремительно, и мело, мело уж снегом по-зимнему. И ничего нельзя поделать было, что разделилось храмовое стадо на две половины: на болящих и здоровых, которые болящих не признают и руки им в беде не подадут. Страшно, Господи, вот это и было страшно. О том и думал мысли свои Устин.



АДАМОВ ПЛАЧ

*
Отец Ефрем на Алексеевском подворье был батюшкой уважаемым, несмотря на молодость. Образован: три высших образования, так получилось; скромен в обращении с паствой и как-то невозможно открыт. Про таких говорят: душа-человек. Точно, кроме души у отца Ефрема и не было ничего. Поведение его было смелое, высказывался он всегда чётко и ясно, хотя и довольно мягко, даже с юморком. С таким юморком, какой у подобных лиц бывает: застенчивым, почти детским, даже нежным.

Устин отца Ефрема даже любил, несмотря на то, что считал его царебожцем, а, значит, и не совсем православным. Что-то было волшебное и романтическое, от серебряного века литературы, в том, как трогательно любил отец Ефрем царя-мученика Николая и всю его семью. Просто начинал светиться, когда речь о них заходила.

Внешность отца Ефрема была львиноподобной. Весь песочно-рыжеватый, золотистый, с небольшими карими глазами под университетскими очками. Лучистый батюшка. Личная жизнь его, с матушкой и уже совершеннолетним сыном Василием, была ниже всяких ожиданий. Как и у всех, кто каким-то смутным провидением сбирался возле нового Алексеевского героя: отца Родиона Романова. Но Бог миловал: в отце Ефреме было много неписанной детской радости, которую даже кислотой не вывести.


*
Каким путём достался отцу Ефрему щегольский внедорожник, содержать который средств у него не было, неизвестно. Но посмотрев, как довольно высокий худощавый батюшка садится в эту стальную карету цвета афалина, можно было даже поверить в сказку про попов на мерседесах. Хотя настоящие богатые попы ездят теперь на волгах.

Неприятности со служащей братией у отца Ефрема были — а как без них? Старые священники подворья: отец Савва, отец Сергий Успенский, отец Илия и отец Игнатий — во внутренние дела входили мало; но отец Игнатий своему молодому другу сочувствовал и часто подсказывал, как и что, куда и зачем.


*
Пошёл первый снег. Служба уже закончилась, уборщица Татьяна изо всех сил шумела старым грязным скребком, мать Ольга покрикивала на неё, а отец Ефрем сидел, свесив ноги, на сидении своей афалины и смотрел на покрытый первым снегом старый яблоневый сад. Отчего, почему задержался он здесь, в этом неприятно остывшем за последний год месте, уже семнадцать лет привитом к его сердцу и пившем его кровь? Он и сам не знал.

Сумрачные стволы яблонь синели в пожаристой темноте московского неба. Они то выныривали из вселенской тьмы, разорванной первым снегом, то снова погружались в неё. Казалось, что они созданы из несчастного свинца. На свинце, брошенном посреди гаревого московского воздуха, появились окислы и даже некая, подобная грибам. жизнь. Кора яблонь странно трескалась, вздувалась и морщилась. Старые яблони при сильном ветре жалобно постанывали, как несмысленные старухи, сил не имеющие осознать своё бедствие. Молодых яблонь не было, и это повергало в скорбь.


*
«А ведь я родился здесь, вон, дом через эстакаду, налево, третий. Тридцать пятый, квартира двенадцать, четвёртый этаж. В хрущёбе времени позднего царя Никиты. И жил, и учился, и замуж вышел, и сына родил. И отца схоронил — всё здесь.

И сюда же возвращаюсь с каждого богослужения, как с работы домой. И — увы мне, Господи, слаб я! — много что помню, и память моя — первый враг мой.

Что память, как память, зачем память — увы мне, Господи! — а было-то, а ведь было же, и тем живёт и питается крохотная моя душа, заложенная Тебе и перезаложенная, вся окаянная, снегом занесённая за вину окаянства своего. Уныл, мал, скорбен и прискорбен ум мой, и нет сил у него осознать, что тут такое случилось.

А память живёт, разрослась, как не бывает на земле, как только в детстве сад бывает. Я уж и не помню его, а всё блазнит, мельтешит в сердце моём, кружится, качает снежными цветами с запахом пастилы, и кажется первой и несусветной прелестью. Не лесом, не грибами пахнет память моя: московскими яблонями, чьи свинцовые стволы стыдливо сереют на фоне рыжего пожарища, а оно не уходит, и уходить не хочет.

Вот, например, служили молебен, при открытии старого-нового храма, а прежде главного храма сей навеки почившей обители. Меня окаянного тут же, в храме этом (тогда дом пионеров был), в пионеры принимали. Цветы дарили мне там, и я там торжественно клялся родину любить. Десять лет мне было. Лазал через прогнившую ограду в этот вот самый яблоневый садик. О что за дерева тогда были, что за дерева! Пена цветения, радость первого августовского плода, и тайна, и её обретение. Что же? Служу молебен, а сам вспоминаю, как мне тут косынку эту шейную повязывали. Из трескучего ацетата. Я потому и невзлюбил её, что трещала. Но клятва-то, верность-то, родина и товарищи!

О сад мой, сад! Что ты теперь, где очи твои, листва твоя свежая и юная — испалкались очи, иссохлась листва твоя. Прятался я тут от времени и ужасов его, обретал здесь всё вожделенное сердцу моему. Зной времени — это все болезни роста; переживал я их тут, под ветвями вон тех яблонь, а тогда их больше было. Вырубили много, когда землю эту храму отдали, очень много вырубили деревьев, моих яблонь. Моих — как странно! — да вот, теперь моих. Что теперь? Застройка, монастырская традиция. Ссоры, убожество под вывеской гимназии, и всякий бред больничный. Мне ли не знать? Я врач-терапевт.

Вырубили деревья мои, теперь уж нет яблоневого леса здесь, нет его. Холод времени — ложная ответственность, душегубка наша российская, немеччина да татарщина финно-угорская, в обложке репринтного издания «Древне-русский духовник». Много что, пред лицем сада моего и не леть вспоминать. Сад мой, сад, яблоневый лес, красота Божия, вовеки ненарушимая, что с тобою? Куда скрылась от меня, зачем покинула? Или не мне уж не быть маленьким, свежим и чистым, снежком на ветвях твоих, под сенью твоею? Не лучиться, не играть с ангелами в травах твоих, не забываться сном на старых досках, оставивши мирское колоброженье? О увы мне, о ужас мне, как жить буду без тебя?

А жить надо. Что жить, как жить? Что в жизни? Ты, Господи, да душа моя, Тебе Самому заложенная. Друзья, любовь? Сказки всё это, глупые сказки, даже не детские. Вырос я, отяжелел грехами и заматерел в окаянстве своём. Надо жить. Вот что сейчас у меня есть, что есть, и как оно поведёт себя, чиновство моё? Нет друзей, а вот Гореманя и Мелкая есть. И то. То яблони мои, тени яблонь моих, к душам человеческим привитые. Забота моя — вас поливать, живить вас и цвести вас, вопреки всякой власти и государственной идеологии, на конфессиональных признаках основанной. А может, так и надо? Вырубить сад, извести его красоту небесную, выжечь огнём и самую память о нём. Чтобы потом в глумливом разброде финно-татарского городища, явился новый Дуче Мусосолини и бросил мне, как в ад некий, как в подпол, Мелкую с Гореманей.

О увы мне, сад мой возлюбленный и сладкий, и всё цветение его».


*
Татьяна торопливо, саранчою с круглыми рыбьими глазами, вынеслась прочь из потресканных храмовых дверей. Двери были новые, из чистого дерева и страшно дорогие. В руках у Татьяны, прикрывшей тощие свои лёгкие какой-то овчинной жилеткой, была шайка с грязной водой. Домыла. И теперь неслась шайку выливать. Шайка синяя такая, как туча, в темноте её почти не видно, вся исцарапанная, но большая.

Отхожее место находилось, если стоять лицом к храму, справа; сильно справа, за скуднын, но фанфаронистым цветником, где Пасхой кроме тюльпанов ничего не увидишь. И то — модные цветы, красиво. Что красиво, почему красиво? А Татьяна неслась прямо в отхожее место, пугая мордатого сибирского кота Барсика и гладких мраморных голубей, уже собиравшихся на ночлег. Вороны на подворье появились недавно, одновременно с болезнью отца Игнатия. Татьяна обогнула некое подобие шлагбаума (только машине отца Родиона за него въезжать позволяется), облупленную будку союзпечати, неведомо как оселившуюся на подворье (хотели под церковную лавку оборудовать; может и оборудуют; в хозяйстве всё сгодится) — и уткнулась носом в зловонные бледные доски. Внушительную дужку, намертво припаянную Устином, обнимал огромный замок-собачка.

— Ах, — Татьяна всплеснула бы руками, но в них была шайка. Руки были длинные, мосластые и в облупленных цыпках, — Уже закрыли!

Замок обнимал только одну дужку, но разгоревшейся от работы Татьяне показалось, что замок висит на обеих дужках. Свет одинокой зыбкой лампочки бродил и слепил, стирая из души и зрения почти всё, что было перед глазами.

— Вона, чудо послушания! — раздалось воинственно где-то слева. Огромная фигура в тряпье стояла у самого края территории, возле грубой строительной панцирной сетки (застройка!) и любопытно поблёскивала пронзительными глазами. Да так, что Татьяне стало стыдно и неудобно. Но эти человеческие чувства, естественные для молодой женщины, были слишком внутри. На поверхности оказалась какая-то техника общения, впитанная с Алексеевским молоком. Какая-то речевая привычка.

— Господи, помилуй, матушка, благословите, — выдохнула Татьяна, — Сюда череда?

— Иди, — довольно мирно отозвалась фигура и снова прибавила: — Чудо послушания. Открыто место-то, все там поместимся.

Татьяна оторопела в первый момент, затем быстро сообразила и довольно кротко ответствовала, как с больными говорят:

— Благодарю вас, матушка.

Фигура вдруг оказалась возле самой Татьяны и сказала:

— Шайку-то мне дай, а то рук-то нет, чем откроешь?

Затем шайка непонятно как очутилась в руках у фигуры. Татьяна, повинуясь странному импульсу, хлопнула себя по кармана жилета, достала рукавицы, натянула на заветренные руки и дёрнула за ручку. Дверь в отхожее место открылась.

— Так-то оно, в рукавицах. Приморозило к ночи; лёд и снег, смёрзлась дверь-то.

И шайка снова оказалась в руках у Татьяны.


*
Отец Ефрем уже дочитал положенный канон, сидя в одиноком луче фонаря напротив яблоневого сада, когда перед ним возникла высокая пожилая женщина с неуловимо подвижным лицом и едкими до ужаса глазами.

— Ну что ты всё сетуешь и сетуешь? Москвы не видел, что ли? Хороший ты, люблю я тебя, но дурак, ох, дурак. Москва, она что — сама себя не защитит? У неё столько князей и губернаторов, сколько Византию только мечталось. У Москвы и море подземное есть, в котором мы все будем костями плавать. А ты — сад, сад. И то: Гореманя твой сад, и Мелкая твой сад. А меня прости, что я к тебе пришла. Говорят, хорошо это, кода я вот так хожу. Я бы не ходила, потому что зла и недостойна, а вот ходится. На вот тебе соску, не плачь. Этот твой, начальник стражи, Романов имярек, кустодия здешний, он бы тоже ко мне зашёл чаю попить. Но у него вера слабая. А так он добрый, ты его люби. Он же, когда беда, к любой бабе побежит, только бы за него помолились. Сам не умеет. А соска вот…

Фигура взмахнула тряпичным крылом, и на узкой породистой ладони, исчерченной скорбной жизнью, оказалась обсосанная сушка с маком.

Что случилось с ним в тот момент, отец Ефрем не понял, но его сад ему вдруг вернули. Окончательно и бесповоротно. А сушку он взял. И не сомневаясь отправил в рот.


*
Устин самым злосчастьем своим слышал, что неспроста появилась на подворье вельможная гостья, бродяжка в лохмотьях. И потому, любя храм и выполняя свой сторожевой долг, похаживал и поглядывал — где и что она.

А она будто кругами ходила по всему подворью, темная, высокая, будто и не было у неё никогда ни рта беззубого, ни подола обмоченного, ни сердца, ни чувств никаких. Будто вставший из гроба мертвец, прообразуя всеобщее воскресение, ходила гостья по подворью, кругами какими-то, и к выходу не торопилась.

Устин понял, что она была у исповеди, и именно у отца Родиона. Вышла пошатываясь, едва не падая на высоких каменных ступенях, истёртых всё больше усталыми женскими ногами, дешёвыми подошвами. Стояла несколько времени, неясно сколько, ликом к новым, но уже давшим трещину дверям, и мелко подрагивала, как будто замерзала во сне, морозной дремотой окованная. «Минус один, а она как на Северном полюсе. Что за притча?» Но притча была, и не во языцех, а в освященном месте, взлелеянном первой безумной волной уголовной свободы, возникшем слишком быстро и широко на костях когда-то устроенной святым женской обители.

«Кликуша и есть, — сообразил Устин, — кликуша!» А она всё дрожала, прижимая руки к груди, и печально склонялась вниз, чтобы в какой-то момент, когда новый удар плача приходился спереди, распрямиться и застыть Божьей линейкой напротив дверей. Ни звука слышно не было. Кликуша стояла несколько с краю, так, что если бы тяжеленная дверь распахнулась, как бывает на Пасху, она скрыла бы её совсем. И тем не менее, что-то в этой беде, в тощих и огромных лохмотьях было такое, что ни взглядом обойти, ни сердцем. Последнее — хуже. Под ложечкой у Устина засосало от тоски. «Кликуша!»

Так, подрагивая и рассыпая вокруг себя почти видимые волны горя, беды, злосчастья великого, стояла кликуша и рыдала беззвучно, а Устин тоже стоял и молился.

Наконец, она отняла лик от платка. Что за лик у неё теперь — Устин не видел, но память о видении между дождём и снегом подсказала черты. Кликуша размашисто и несколько медлительно перекрестилась, блеснув длинными сухими пальцами, которые грязны были, должно быть, ужасно, и неожиданно скорой и даже стройной походкой начала своё чудесное хождение. Устин видел её и возле отхожего места, как она помогала дверь Татьяне открывать. И возле афалины отца Ефрема, который как всегда домой не торопился. И уже ближе к половине двенадцатого пополудни, когда сотрудники Устина — стрельцы, с Басовым во главе, собрались в коптёрке для обхода вверенной их заботам территории, а из храма потянулись к воротам последние прихожане, возле него раздался совсем не старый и даже весёлый голос. В проёме показался светлый лик без возраста.

— Ну, спасибо. Утешил. Всё я плачу, как дурная. А тут баранка с маком. Люблю баранки с маком. Мешок бы тебе подарила, если б он у меня был.

— Баранка! — буркнул Устин несколько раздражённо, — вишь! Сушка это.

Но кликуша уже текла наперекор косым и сырым плетям снега прочь, в ворота, откуда пришла. И не мог понять Устин, что это было: бесовское наваждение или благодать. Его сердце отчего-то радовалось, как бывает в солнечный день.


*
«Эх ты, яшка-окаяшка, потаённая святость. Стыда у тебя нет, вот что. Ни стыда, ни совести. И что с тобой, как с тобой, который век и сколько ещё? О голубая девочка в водорослях, смотрящая зелёными глазами! Нет ни сна, ни покоя, а только дорога, одна на весь мир дорога, рожь алмазная, чудо неисцелённое, спорынья в хлебе. Думалось тебе, что вот, всю жизнь, так красиво, золушкой из заморской сказки, работницей поповой, рождённою княжною будешь; что мука и грязь всегда понарошку. Не вышло. И все боли, укоры и гибели теперь твои. Когда спросится с тебя за это твоё поведение на Суде Христовом, нечем тебе будет платить. А здесь ты даже хлеба не купишь в магазине, даже батон за тысячу рублей. И пройдите в другую кассу».

Вдруг над Москвой стало ясно. Снег притих и заметно поредел. Месяц, ровная зеркальная светлая противосолнечная половинка, смотрел на посеревшие от боли стены, вокруг которых кружилось и плясало, как татарин или француз, рыжее пожаристое зарево.



ГОРЕМАНЯ

*
Мария Голота начала свой сорок восьмой год с исповеди до слёз; а хотелось мужика своего в гости позвать. Но Иван круто рульнул в семью, после того, как у ней ночевал, вернувшись из командировки. Семья Ивана (жена еврейка и два сына) думала, что папа уехал в Кёльн на целую неделю, а папа великолепно выспался у Мани и потом ещё целый день купаты ел. Готовить Маня любила, особенно мясо и для мужиков.

Приготовление мяса для мужика Маня считала мистическим действом; почти что духовным просвещением своей женской души, исполнением предначертанного: и служение ближнему, и служение Богу, и выполнение обычных домашних обязанностей. Она и правда начинала светиться, даже очки запотевали. Радовалась всем сердцем, что ли. Лицо её над сковородкой с мясом молодело лет на десять, а волосы начинали завиваться, как у четырнадцатилетней. Первые и самые чуткие девичьи озарения. То, что все стены в неотмываемом жиру, и плита пованивает, было не страшно. Порой на Маню нападала страсть к уборке, которая все плоды духовного просвещения женской её сущности угнетала. «Я парная очень, — оправдывалась перед озлобленной своей совестью Гореманя, — не могу я, не собираюсь даже, и на исповеди говорила… Мне молиться легче, что ли, когда… А они все меня бросают. Четверо за год, и все бросили… А я же — замуж хочу!»


*
Было что-то горько позорное в побеге этого последнего Ивана, что-то уж из ряда вон выходящее, что Гореманя упилась палёной водкой и в окно полезла: летать захотелось. И стояло это шнобильное личико перед взором рыдающей как роженица Горемани, и смеялось оно, подзвёздывая Маниному горю.

«Нет, Мария, я теперь совершенно другой человек. Я стал серьёзен и циничен (на сорок-то четвёртом году, и при твоём-то размере — корректировала Маня). Я буду избегать так называемых юношеских переживаний. Вот мы с тобой погуляли, и довольно. Как котики, помурлыкали, и теперь культурно врозь. Так ведь?»

И ха-ха-ха на слёзное, бабье Гореманино: подонок, ненавижу!

И то ладно: ведь если б не Ваня, до исповеди не дошла бы.


*
Попала она, против ожидания, не к отцу Ефрему, к которому привязалась всей силой почти детской неукротимой души, а к отцу Родиону. И встретила такое, отчего её, Гореманин, истощённый разум помутился вконец. Она бы дома тотчас в петлю полезла от этих цитат из Достоевского и «Бриллиантовой руки», которые (а Гореманя себя знала) по ночам бы теперь ей снились, и только в кошмарах. Слова эти, как кариозный запах, клубились теперь в ноздрях и в лёгких, а выходить не хотели.

«Всё не так, и это не эдак. Да что ты, да почему ты? Не исповедь это, нет! Сеанс мягкого гипноза, вот как это называется. Но я же верующая, а Татьяна…» Тут Гореманина ума не хватало. В лучшем случае из памяти выплывала фантазия, что у неё, Горемани, память смертная, а в худшем — мясо и мужики. Однако Бог миловал, и Гореманя скрепилась. Решила ожидать отца Ефрема, по дороге домой громко взрёвывая прямо в вагоне метро.


*
Гореманя три года как овдовела. И эту вдовость свою, почтенную и достойную (у детей уже семьи), никак принять не могла. Не вмещалась эта вдовость в Горемане.

Была она невысокого роста, сухощава и натурально светловолоса. Кудряшки модно выбеленных дорогой краской пышных прядок, волосики, вздрагивали и трепетали, как только Гореманина душа начинала волноваться. Спокойной она никогда не была, даже в детстве. Всё живчиком, змейкой, блестя карими глазками. Очки уже в сорок появились.

Замуж она вышла семнадцати лет и уже беременная. Тогда время такое было: любить мальчика нельзя. А если залетишь, то уж будь добра, жени его на себе. Но Гореманя была тонка, чувствительна и романтична; про женить она не подумала. Семнадцатилетняя девочка мечтала: выношу, рожу. Или умру в родах, или устроюсь на дорогую работу, ну, где больше платят. Вырастет прекрасный сын, чемпион по фигурному катанию. А потом, в час триумфа (я вся от Шанель) встречу ЕГО. И тогда… как в кино. Муравьёва.

Однако ЕГО вопрос о женитьбе как раз волновал. И человек-то верующий попался. Расписали их нехотя, как-то полутайной, брезгливо, как вообще всех несовершеннолетних. Лето было, помнит Гореманя, асфальт плавился, и слухи ходили: не берите у иностранцев жевательную резинку; в ней могут быть иголки. На центральном рынке покупали ткемали, а после росписи поехали к фонтану ВДНХ. Костюм на Саше был от «Большевика», но Саша так хорош, что костюм стал прекрасный. Венчались осенью того же года, в пустом и сыром подмосковном храмике, куда оба супруга ездили, пока отец Арефа не скончался от воспаления лёгких. Венчание было с голубями. Сидели птицы прямо в храме, на ленивых скамейках; в тепло спрятались. Доучиться Мане с Сашей дали; не выгнали из школы и даже на переходе в другую не настаивали. Собственно, дело только одной Горемани касалось. Саше шёл двадцать первый год, и он почти заканчивал МГУ.

Маня живота нисколько не стыдилась. Была бодра и весела, как обычно, только вот уже через ограду на любимый фильм не полезешь. Ну, и на танцы тоже. Учиться она стала как-то особенно внимательно, и школу закончила отлично. Уже с Петенькой. Директор даже что-то о здоровой советской семье говорил, вручая Мане аттестат. Родители молодых были довольно состоятельные: Маня два года, пока Петеньку в ясли не отдали, сидела дома. Расцвела, немного располнела. Но кость её была тощей, и потому, как только сдала документы в вуз, Маня обнаружила, что девичьи платья ей как раз.

Тут-то Манина жизнь и началась.


*
«Что ты, как ты, папа, золото моё любимое, единственный на все времена, расстояние моё до неба? Что ты теперь, как ты теперь? Помнишь ли ты обо мне так, как я хочу, чтобы ты вспоминал меня? Помнишь ли девочку свою, Маню-Гореманю, которая плачется тебе, которая ждёт тебя, и от тебя ждёт помощи? О, верю, что помнишь!

Смотри, что я скажу тебе, возлюбленный мой, единственный на все времена, жених мой, суженый мой, муж мой, отец мой — вот что я скажу тебе. Я люблю тебя, как не любила тебя никогда. Двадцать пять лет, двадцать пять лет прожили мы, и я тебя не любила так. Я боялась тебя, всей подноготной своей боялась, чистоты и строгости твоей боялась, дура. И во всех мужиках своих видела только тебя одного, и жила только с тобою одним. Нет, не тебя видела я: Господа моего, Спасителя моего, Христа моего видела в тебе. Вот что скажу, и подтвержу: так и есть. Очень я несчастна была в жизни семейной с тобою, в этом всём святом и великом, для чего я, должно быть, не создана. Или создана, но не сохранила. Не хотела сохранить. Я же маленькая, я как покосный сухой мак, который цветёт один день, и люблю-то я горько и крепко, как водка пьянит, потому что иначе мне нельзя. Я надежда, вечная надежда и вечная мягкость, которая страшнее жестокости, и сама есть первая жестокость. Ты другой. Ты чист и долог, как горный лёд. Страшно мне с тобою, ох как страшно было. Потому и изменяла, и с наслаждением изменяла, раскрывалась, потому что невозможно было не раскрываться. Несчастна я была дома. Всё мне казалось, что нелюбима. Заботы эти — какие заботы страшные! Вот я и каталась вечером — по домам. Но я всё равно люблю тебя, потому что создана тобою и знаю тебя, что ты меня создал».


*
Поначалу Гореманин вихрь шёл мягко и романтично. Волосы струились живой платиной, щёки цвели, а муж только любовался. Вот у других жёны к пятому году замужества — тусклые, слишком взрослые и печальные, острые осенние блондинки. А у него звезда, свет и радость в доме. Поцелуи (невинные), детский смех и счастье. Слёзы он только подозревал, впрочем, как и муки совести. Не мог же Саша не знать про Гореманин флирт.

Впрочем, в Горемане этот детский невинный свет оставался всегда, даже с водкой и после очередной презентации продукта. Она не кидалась на шею, она приникала, как после полёта — тряпочным цветком, тёплым облаком, огромным плюмажем — приникала к рыцарю своему эта невысокая женщина с кривыми ногами и зубами, нелепо раскрашенная, несмысленно наряженная в эстетское платье. Она не садилась на колени, она вливалась сразу в душу, пьяня и окуривая своими девичьими (всегда) чарами. Со временем её ноги распухли, руки отекли, голос прокоптился, но лёгкость и свет остались.

Поначалу контингентом Горемани были солидные взрослые мужчины, и то было самое счастливое время женской её жизни. Актёр, художник, известный прозаик, подпольный гений — Гореманя любила всех своей бурной и обильной душою, парила в облаках и страдала, когда парение кончалось. И каждый раз страдала всё сильнее и сильнее.

Затем, к тридцати, появились мальчики. Миленькие, подленькие, которым всё прощаешь. Кто с перцем, кто с солью, кто с изюмом — и каждый раз: ах, как; ах, какой; ах, миленький, да что ж это такое с нами… Тогда, поздним ребёнком, Сашенька родилась. То, что Саша — Сашина дочка, Гореманя не сомневалась. В день, когда она впервые почувствовала вторую тяжесть в своём лоне, было особенно лучистое утро. Был праздник — Новый год, третье января. И влюблена была Гореманя в молодого поэта, который ей виделся Зигфридом. Только о Зигфриде своём и думала она (недели нет, как влюбилась), снимая с огненной конфорки дымящийся влажным паром чайник. Струя пара обожгла нежную Гореманину кожу. Ожог получился в виде сердца. Гореманя изумилась: как так, ожог в виде сердца, две круглые половинки? И тут-то в лоне её кто-то заплакал, вбирая в себя всю боль от ожога. Гореманя всполошилась, стала считать: ведь не впервой же… И всё вышло: они с Сашей тогда на даче жили; романов не было. Его дитя будет.

Однако роман с молодым поэтом состоялся; самый грубый и простой из всех Гореманиных романов; дальше только грязнее стало. Короткий такой роман: месяца не продержались. И тогда, неизвестно по какой причине, позволила Гореманя обращаться с собой так, как с бездомной собакой не обращаются. И врали ей, и смеялись над ней — всё было. «Почему ты хочешь контролировать все мои поступки?» Это кто контролировать хочет — Гореманя, которая второй десяток лет от мужа скрывается? Да что я, за тебя замуж, что ли собираюсь? «Может, ты меня ещё и воспитывать будешь?» И далее.

Но сердце у Горемани было доброе и по сути своей не блудливое. Позволила она своему принцу уйти первому, а сама стала донашивать. И даже заболела от вдруг нахлынувшей строгой и чистой жизни. Несчастлива она была дома, очень несчастлива. Нет друга, Гореманя погибает. И невдомёк ей, что была в её жизни лишь одна любовь, и та — к своему мужу. Может, и знала это она, но мясо и мужики мешали.

А Иванушка, как гадкая рыба за стеклом, кривился и смеялся на Манино горе:

— Вот они, ранние браки! Не нагулялась, не натусовалась девочка. И теперь вместо девочки — хе-хе-с! — не будем говорить, кто. Романтичная такая. Вот оно чем заканчивается, вся эта любовь-морковь, вот оно…

Вражие искушение, да и только. Он бы ещё сказал, что жить надо. Не надо жить, вот что.


*
Она уже подходила к одинокому своему дому, где теперь нет ни детей, ни крохотной внучки, а только облезлый старый кот — настоящий лунатик. Объяснит ли кто, отчего кот, уже поседевший, ходит на крышу гулять, да ещё лунные ночи любит?

Сырые болезненные ветви жимолости плакали снегом; память о весенних цветах превратилась в снег; приятные белые пятна тайны. Двадцать лет в гости каталась, двадцать лет изменяла, да как же это могло быть? Да она и сейчас бы в гости поехала, было бы к кому. Чтобы лететь золотистым облаком, лучиться солнечной пылью, греть и оживлять нечто глинистое, всегда красное и шерстяное, полынно кислое и тошнотворно приятное.

Ступени подъезда были довольно новыми; углы ещё не стесаны беспощадными подошвами людской беспечности и тревоги. Беспечность и тревога — это супружеская пара. Вспомнилось Горемане, попавшей в луч одинокого фонаря и мельком взглянувшей на ступени, как сетовала какая-то крашеная торговка возле метро.

Люди шли, уставшие и озлобленные, вынося на своих болезненных плечах всю боль и тяжесть друг друга, всех своих любимых, нелюбимых и неизвестных. И почти каждый задевал кричащий искусственный букет, что безнадёжно продавала эта торговка. Она, видимо, довольно долго терпела это толкание, а потом вдруг сказала как-то тихо, вниз, может быть, другой торговке, но людей было столько, что Гореманя не увидела, кому.

— Какое же безразличие теперь в лицах! Всем — всё — равно!

В Горемане вздыбилась было давняя конфессиональность, но её простое сердце тут же смирилось и только вздохнуло, припомнив причинённую ей Иваном боль. Да, именно так.

Гореманя вздохнула снова и, миновав арку жимолости, двинулась к железной двери. «Как в психбольнице», — подумалось ей, — «и ведь верно, что как в психбольнице!»

— Здравствуй, Психея! — раздалось у Горемани над ухом, — что ж ты дуришь, будто не Психея, а всего лишь Психушка?

От внезапного словесного нападения Гореманя на миг онемела. И осторожно подняла снабжённые несильными очками глаза. Перед ней, в тени жимолости, темнела и волновалась от ветра совершенно живая и даже весёлая фигура женщины неопределённого возраста. «Ночной дозор какой-то!» Тучи на небе разошлись, и сквозь эту живую плоть, как сквозь тень, проглядывали звёзды. Затем что-то звякнуло, как дверная защёлка, в Гореманиной душе, и вспомнилось ей, как эта фигура мелко и страшно рыдала там, возле аналоя, возле отца Родиона. Неспроста это, о как неспроста!

— Бабушка, — выхрипелось из лёгких, — что ж ты… тебе ночевать, может, негде? На подворье не взяли? Может, ты есть хочешь?

И Гореманя закашлялась: простужена была, а сапоги из латекса на фланели, тонкие.

— Кто ты?

Фигура тонко улыбнулась, хотя в такой сургучной тени и очертаний-то её видно не было, но Гореманя всем своим существом эту улыбку прочувствовала.

— Да то же, что и ты. Страдалица народная. Вот, чай пить к тебе пришла.

— А водку пьёшь?

— Психушка ты, одно слово.

Гореманина душа вдруг повеселела и рассыпалась лучами. Какой короткий путь — от тоски к счастью! Но только Господь его совершает, и душе помогает. И Гореманя вдруг вновь почувствовала себя неиспорченной, светлой, ясной и чистой — ну вот как бывало при Саше, при возлюбленном её, так редко, так редко. И слава Тебе, Господи!


*
«И чтобы вот так, бессовестно, пешком по душам, нагло и больно, будто и в самом деле разделяется вся церковь на святое и не святое, идти — страницами глянцевых журналов, сдобных и скоромных от новой идеологии; идти — душами, которые все эти счастливцы сами же издателям и заложили, идти текстами и словами, в которых ложь одна, попалённая на Библии, пепел этой лжи, и ничего кроме лжи и душевной болезни — Господи, неужели такова Твоя воля?

Или сидеть в коптёре своём, с Басовым да Мыкалкой, гнить и умирать, воображая себе, что ты обладаешь даром рассуждения, разлагаться, превращаясь сначала в лютого пионера подпольной жизни, а потом в лютого торчка, чтобы год смерти твоей соратники неверно вспомнили? Так, что ли? Но совесть грызть будет, удушит она, совесть.

Или ввязаться в бой, которого нет, в вымышленный этот бой всех против всех, подставиться, как рекрут на пенсию, и хромать далее всю жизнь недолгую. Потому что раз подставишься, будет травля, и не маленькая. Здесь, в мире нашем, в полях наших о сию пору военных, убивают красиво, с мукой и диалектикой. Мы тебя любим, но мы тебя убьём. Не могут иначе, если мешаешь. Или замолчат — как заморозят. Обойдут, оставив вокруг тебя вакуум, воображаемое пространство-время без тяготения. Ни слова не будет, пока не придёт момент, в который тень твоя за деньги уйдёт, на запад солнца, в чужую коллекцию. Так, что ли? Но коли христосовался, отвечай. Так, кажется.

Больно христосоваться, ох как больно. Ведь христосование есть — лобызание страданий. А вот поди ж ты… Тут и Анна, тут и Мишка, и работа, и квартира Аннина — всё тут. Потому и жизнь мысли в человеке есть первая мука крестная, а хвалиться ей не смей. Грех это. И потому злосчастен я, и злосчастье своё люблю: только немощами хвалятся.

А шкуры продажные везде, и я тоже. Будет время, и вся эта горбь людская, мытарево-закхеево воинство, двинется поверх нас, добрых и умных, растопчет нас и сотрёт в порошок, будто и не было нас, а не то что в нас — к ним, как к первым мыслителям времени, уважения. Что мне, как мне, Устину, все эти священники и дьяконские писания? Они ж к потоку относятся, индивидуального в идеологии нет. И смотрю я на это картонное священство и священнодьяконство с любовью, как на некий вид театра, и восхищаюсь им, и восторгаюсь им, а всё остальное мелочи. Ну хоть открытку, Господи, живую свою открытку оставил мне на память, Любовь Твоя Неизреченная в ней отразилась, и хочется мне её порвать, а не порву. Идеологичен я до мозга костей, и в вере идеологичен. Замифологизирован и заражён общими душевными болезнями. Ужас и позор всё это последний, а никуда не уйду. Я ещё мальцом в лагерь попал, что я — на старости, что ли, свободе научусь? Одно только знаю, Апостол говорил: где Дух Господень, там свобода».

И текли далее Устиновы сторожевые мысли, перемешиваясь со словами Псалтири. И уже забыл он, как в голодное время таскал булочки из ящика письменного стола, у сменщика своего. А потом Устина уволили, за то, что сменщик этот, человек верующий, почти староста, на Устина настучал, что тот булочки таскал, чёрствые, из ящика. Потом Устин дал себе слово: когда что у него лично в храме таскают — прощать.



МЕЛКАЯ

*
Двадцать лет Мелкой были больше шестидесяти. Потому на подворье и побаивались её редких, с партизанщиной, разговоров. Впрочем, Лешего тоже побаивались: хоть и бывший, а мент. Маленькая разговаривала, пока Лешего рядом нет. Ольга, рыжекудрая, онкологическая, самый добрый человек, и та говорила:

— Молчи, не хочу слушать. У тебя всё с психикой нормально? И так бреда полно.

Мелкая послушно замолкала, поражённая и опечаленная до самых глубин своей небольшой исковерканной подоплёки. Не могла она Ольге передать ничего из своего сердца: ни любви, ни боли. Ни даже того, что Ольга эта, гниющая, — солнце в прелести. У неё, Мелкой, только для отца Ефрема имя было, а так — Мелкая. Разговаривать с прихожанами Леший ей не разрешал; все попытки бесед купировал, как неперспективные отростки жимолости или виноградной лозы.

Мелкую обучали аскетике: в основном, послушанию, молчанию и сидению дома.


*
Эта странная пара: пожилой очкарик с седыми кудлами и стройная, дорого одетая девушка, появлялась на подворье каждый вечер, если был полиелей; то есть, в каждый мало-мальски значительный церковный праздник. Сначала девушка всю службу стояла ровно, как свечечка, а затем, видимо с разрешения рыжего, стала садиться на скамейку.

В чертах их не было сходства никакого, но странная родственная связь ощущалась в них почти видимо. Мужичок был среднего роста, крепок и несколько лысоват. Кудлы и очки ему шли; походил на писателя или киношника. В обхождении его с девушкой была какая-то ясная строгость, очень новая и подчас немного неуместная. Чувствовалось, что храм для обоих — новость, и они в нём ещё не дома. Несколько раз Устином было замечено, что мужичок отвечает на замечания пронырливых церковниц довольно смело и даже резко. Что он, мужичок, не без суеверий. Не любил, когда перед его носом проходили или свечи просили передать, в праздничной тесноте. Девушке он порою командовал: встань, сядь, не трогай. Она покорно исполняла все его повеления и даже улыбалась.

В её рыжеватом лице с глазами, довольно близко посаженными, с тонкой переносицей и чувственно выдвинутым вперёд ртом, было что-то хулиганистое и вместе с тем милое, как бывает у детей, изведавших славы телевидения и радиовещания. Поначалу Устин замечал Мелкую, как он стал называть для себя эту странную девушку, из-за модной белой норковой шубейки, короткой и с муфтой, под старину. Очень плотная хлопчатая юбка, в мельчайший рубчик (Устин этого заметить не мог, но соображал, что юбка дорогая), была сшита колокольчиком и украшена узорами из сутажа. Стильные (и тоже дорогие, кожаные) сапожки поначалу были на каблуках. Затем появились сапожки попроще, с носком.

Мелкая всегда будто улыбалась. Бесцветные глазки казались золотыми, а на свежих персиковых губах будто какая помада лежала. Цвет лица был юный, будто она никогда не болела и не знала в жизни никаких невзгод. Словом, новый ангел земной. Она ни с кем не разговаривала, и только изредка здоровалась с парочкой местного значения аристократов, из куста отца Родиона. Но оба, мужичок и она, всегда исповедовались у отца Ефрема и довольно часто причащались Святых Таин Христовых.

Устин каким-то лагерным, страшным чутьём узнал в этой гладкой и милой Мелкой родную душу: ломаную и обесточенную, колеблемую всеми сомнениями, и уже почти неспособную верить людям. А на вид ей года двадцать два. На самом деле Мелкой было двадцать. Устин насторожился, вспомнив о ружье и выстреле. Мелкая не просто так Мелкая, она ещё себя покажет. Наблюдения его стали внимательнее, как только на подворье появилась кликуша. Что-то должно случиться.


*
«Всё правда, что укоряют. И правда, что нельзя мне с прихожанами говорить, ни даже для зевка рот раскрывать: из него чернота лезет. Да, лезет. И больше: я вся — проповедь негатива и того, что в системе наказаний чувствует себя как дома. Именно так, и никак иначе. Это предназначение моё и крест мой, если искренне. А таких как я не жалеют. Их оставляют жить, пока сами не сдохнут. Я уже всё умею, и всё сама довершу.

Мало кто поймёт, что жизнь моя — не детектив и не любовный роман; я сама этой гадости не переношу, потому что видела то настоящее, о чём пишется вся эта ложь. Лишь изредка, в газетах, исковерканно, попадаются строчки о таких как я. А в мире милой и безумной неразберихи правильных (читай: пытающихся жить церковно) семейств таким как я места нет. Моё место вот здесь, возле идиота Лешего. Прости меня, Господи, что он идиот, и что я его так называю. Нет, большая разница между выпивающим лишнее музыкантом, поющим Башлачёва, и мною, Мелкой, ох большая разница.


*
Кто родители мои, я не знаю. Родители, конечно, были. Но первое, что я помню, это интернат и потом, девяти лет (предметы и вещи интерната помню до последней алмазной грани) — удачный побег из интерната. Был девяносто третий год. Некоторые девчонки из моей группы уже были женщинами и втихую погуливали с мальчишками из старших групп. Нас били наши сверстники, укладывали на полы в гардеробной, но у них ничего не выходило. И неужели забуду я когда-нибудь тоскливый, материнский взор весеннего сумрачного окна, за которым шёл дождь? Я ведь ничего кроме него не видела тогда. Забуду ли запах этих гулких стен, кошачий и безразличный, наркотический какой-то, сиротский запах? Это пыльное приютское тряпьё, такое родное и близкое, н а ш е! И все эти движения и слюни — да я из них состою! Забуду ли и странное чувство понимания, что у того, кто на тебе возится и не знает, что с тобой делать, лишь досада на тебя, и ничего другого? А ведь здесь и сейчас только двое, и я должна ему, кто возится, себя саму простить да ещё у него же прощения просить? Я вот это-то и поняла. Как телом — всем своим девятилетним телом — поняла, что со мной ещё ничего страшного не случилось. Что всё такое же, и хуже — впереди. И за то, что на этот раз миновало, я благодарила Бога; да, да, едва только зная, что такое — Бог! — есть. И ещё поняла, что не будет никогда в мире такого доброго дяденьки, пусть он хоть патриарх, чтобы эти все Митьки и Валёрки вдруг изменились. Но ещё поняла, что я прежде всего — груз для самой себя, и таким останусь до самой смерти. И ещё поняла, что умру молодой. Не потому, что мне так хочется, а потому что так и есть. Откуда, зачем я это знаю, я и сама не знаю, но знаю. Такая вот логика. Если б иногда Господь мне не подсказывал что-то, не жила бы я сейчас, и в храме бы меня не было. А так — хоть образ покаяния, и в нём душа. Такое только в конце жизни бывает: мир и довольство души.


*
Да, мир. Про храм я помню с тех же девяти лет. Мы с подругой ночевали под Мытищенской платформой. Там все такие же ночуют, ещё и побить могут, и плату взять, если большие. Но тогда, когда мы ночевали, больших не было. Был один, весь простуженный, наверно, до смерти. Этот утром встал и поехал в Лавру. И мы за ним; в чём были, в пальтишках и сапожках. Одежда всё-таки была. И так вышло, что меня приютила одна старушка, болезный куда-то делся, а подруга моя под Мытищами так и осталась. Как, что — не знаю, но до сих пор помню, как мне без неё было в тепле спать. Детдом, интернат, групповуха вечная. А что, нет? Нетушки.

Старуха меня не сдала. А стала в храм водить и причащать. Я уж начала успокаиваться. Но затем к старухе приехал сын. И не стало старухи, а у сына поселились друзья.

Вот тогда-то я повзрослела. Начало было праздничным и суровым: полстакана водки; не выпьешь, побьём, убьём и выбросим расчленёнкой. Они смогли бы. Я не боялась; я уж и так до смерти была, к чему ещё слова? Затем вопрос: а что делать будешь, когда впятером тебя отымеем? «Ничего, — сказала я, — встану, отряхнусь, и дальше пойду». «Ну, ты женщина!» Затем они курить стали и дымом тем в лицо мне дышать. Водку я выпила, конечно, и потом на двор бегала — вымётывать выпитое. А потом они мои кишки на свои пальцы наматывали и танец живота показали. Сама виновата: надо было окно бить, убегать и скрываться в лавре. Но они б меня нашли.

Так и жила, ходя по рукам, наблюдая за улыбками при передаче знамени. Со всеми в той компании. Всё у меня было: и машина стиральная, и кухонный комбайн (по тем временам редкость), и платье, косметика, и духи. Но интервью брала по нескольку раз в день. И не просто, а с вывертами. Они ж все артисты, о, какие артисты! Они злы, сентиментальны и мнительны. Так что без побоев (а бить они умеют!) редко обходилось, даже если не виновата. И били-то интересно, чтобы без синяков: ни мордашку, ни зад не испортить. Эстеты! Но боли долгие были; бить они научились. И ведь что любопытно-то: полюбила! Влюбилась! И влюблялась! То в Дрона Кабана, то в Рубина, то в Храпова. Нельзя мне было не влюбляться; жить хотелось и любить, а они меня порой и ласкали, и подарки мне дарили. То есть, совсем для меня, не из общака. Жвачку, помаду, туфельки подешевле, книжки. Туфли дорогие-то — общие были. Враки всё, что это можно забыть. Нельзя. Это уже я сама. Когда умру, эта память останется и со мной на Страшный суд пойдёт. И в помиловании я не уверена. Я себя воровала, а не краденое укрывала.


*
Сколько точно лет я так прожила, неизвестно. Время как бы остановилось, потому что из дома нельзя выходить было. То есть, можно, однако очень редко и в такое время, когда людей на улице почти нет. Милиция, конечно, Храпов дом заприметила, даже приходили разговоры разговаривать. Меня тогда связали, закляпили полотенцем рот и в чулане заперли. Боялись, что воли захочу. Однако в лавру ходить позволялось, под контролем. У них ведь всех кресты нательные. Один пропьёт, другой — подороже — купит. Так что и свечи я ставила, и записки писала. Но вот исповедоваться не пускали.

Наркотики чуть позже появились, и поначалу будто полегче стало. Затем до того стала доходить, что — что хошь делай, только дай. Тут-то основной мой ужас и начался. Они ж с юмором все, братки-то. Насмеются вволю, перед тем как дать. А как смеялись — вот это уже лучше не вспоминать. Тут уж любви нет, а одно глумление. Но я прощала — нельзя не прощать было; слишком тесно связаны, и они ведь тоже люди. Я видела, как любят и страдают. По-своему, искажённо, избыточно, но всё же по-человечески. И ещё вот что поняла: если бы не было Божьего благоволения к жизни человеческой, никого бы из них в живых не было бы. Они б друг друга порезали на куски. А так — братки.


*
Но милиция и на Храпова нашлась. Ловко и быстро. Мне уже семнадцатый год шёл. Конечно, сначала в КПЗ. Колония мне светила. Вот тут-то Леший и появился».

Леший не просто появился. Работал он там, в московском сыскном, опером. До пенсии. А тут хвороба дала о себе знать так, что Леший о вечной жизни задумался. Звали его Андреем Ильичом Леушиным. Он уже тогда в храм похаживал и думал как-то свою одинокую жизнь к Богу направить, и всё не знал, как. А когда увидел эту Мелкую (он сразу же понял, что она тяжёлая наркоманка), понял, что делать. Взял и удочерил, чтобы воспитывать и в храм водить. Пришлось ему в соседнюю губернию, откуда Мелкая бежала, ехать, там документы отыскивать и хлопотать в Москве. Но Леший решился. Он даже зарегистрировал Мелкую на своей небольшой (трёшка панельная) жилплощади.

Поскольку знакомства в управлении были, Леший, поговорив с корешами, привёз на такси сколько-то конфискованного барахла и сумку косметики. Зачем, неизвестно. Мент потому что; и книги привёз. Мелкой у Храпова только духовные читать позволялось. Ну, и любовные романы. А в детективе она жила, и их не любила. Врут они всё.

«Что жизнь моя, ненавистная как детектив, изменилась и стала романом, на самом-то деле мерзко. А хорошо другое — Леший ко мне не лез. И вообще жизнь мне понравилась. Я даже на курсы английского языка стала ходить, и их закончила. И экстерном в какую-то школу (снова Леший подсуетился) экзамены сдала за одиннадцатый класс, чтобы аттестат был. И поступила на заочное в приличный вуз. Но вот в храм и на занятия без Лешего не получалось. Он меня водил, и он же меня встречал. Папик образовался.

Говеем мы уж года три, все посты. Леший — правильный, он меня ни к каким бабкам не возил, а ломах святой водой отпаивал, крещенской. Помогло. Иногда лил из стакана на голову. Я ору, а он мне рукой рот зажимает и дальше льёт. Ну, я-то понимаю, что так надо, и уже не ору. Затем засыпала. Месяц мучались, и до сих пор таблетки пью. Для головы.

Хворь мою недавно обнаружили. Крутую, оказывается. Про красное это я только от братков слышала, что оно у тёток бывает. У меня тоже было, всего год. Потом не стало. Потом хворь нашли. Сломаюсь скоро. Что-то с костями и с головой, в затылке. Как оказалось, я потому ни стоять, ни седеть долго не могу. Леший группу мне хочет сделать. Но я всё равно работать буду. Компьютер у Лешего есть, тоже из ментовки привёз. Я переводить буду. Классическую литературу, вот. И Лешему на старости помогать.

Но не будет этого. Мне Господь сказал: уже скоро. А как и что, не знаю.

И закончится весь мой детективный и романтический ужас, до того времени, как перед Христом встану и надо мне будет его предъявить, как здесь нельзя. Здесь, когда паспорт просят, смотрят так, как будто ты уже пойман, будто ты виноват. Будто масса невообразимой чужой вины нашла точку своего приложения и сейчас обрушится. Это уголовная логика, египетская, языческая и человекоубийственная, иудина логика: терпи, тебе надо, потому что ты виноват. Сейчас сонмище фарисеев прибавит: только Один Он безгрешно и безвинно страдал. Что мне возразить на это? Промолчать, что форма-то верна, а содержание — ложь и демагогия! Подруга моя, что под Мытищами осталась, и о которой я со слезами вспоминаю, она в чём виновна? Много вины, и считать её незачем, а надо прощать. Всем — начиная с тех же ментов. Храпову глаз выбили при задержании, а он и так видел плохо. Лечить ведь не будут. Если только общак… Потому и пособия на детей нет; дорогая жизнь нынче. Одни детективы, видеть их не могу. И отыми, Господи, их от меня. Но память нужна. Иначе что я на суде скажу Христу? Храпов меня кормил, как и Леший кормит. А я смерти и наказания достойна. Хотя бы потому что с ними сжилась, со смертью и с наказанием. Потому что растленна и жертва насилия».


*
Кликуша встретила Лешего у того самого отхожего места, где давеча помогала Татьяне дверь открыть. Сидела на какой-то доске в цветнике и смотрела лучащимися от слёз глазами на редкий и пронзительный просвет в тучах, из которого сыпался бледный, уже нездешний, платиновый свет, пополам с мельчайшим и до ужаса лёгким снегом.

— Как здоровьице, Андрей Ильич?

Он не смутился, не удивился, услышав своё имя от незнакомой женщины. Кликуша, перед тем, как обратиться к нему, встала и теперь стояла прямо, даже церемонно. И слова произнесла ровным, авторитетным голосом. Видел Андрей Ильич неважно, мог и подумать, что кто-то знакомый с ним разговаривает.

— Благодарствую, Слава Богу.

Кликуша подошла на шаг ближе.

— Женечка-то кальций пьёт?

— Да, пьёт, — автоматически ответил он и погрустнел. Затем вдруг что-то сообразил и вскинулся. Здесь, на подворье имя Мелкой знают от силы трое-пятеро. И не хочет он, чтобы разносилось оно дальше, а ним, с именем её — и вся история, его и её, ужасная и такая простая, нечеловеческая история. Ведь человеческое сейчас, в этом утерявшем благословение столетии — всё можно, потому что больно. А вот даже Женя, с её разбомбленной на войне бытия головой, скажет, что это не так. А она знает точно.

— Кто… — начал было Леший ментовским тоном, но тут же смутился. Он вдруг ясно-ясно увидел перед собой глаза своей матери. Покойница вот так же смотрела, когда хотела его о чём-то предупредить: каким-то запредельным излучением смотрела, как будто у неё там, под бесцветными старческими глазами, скрываются другие, ходящие и видящие независимо от тела её, независимо ни от чего в мире, а, может быть — здесь и подумать страшно! — от Бога. И знает она, по материнскому неписанному телеграфу, что сыну её предстоит испытание, и вот так вот, этим коротким излучением, предупреждает.

— Хорошо сказал, — ответствовала женщина, — но вот одно добавлю: на кустодию не гневайся; он своё дело делает; не даром поп — и даром, что поп. Крепись, майор.


*
«Было это в закрытой психушке военного типа, где руководство лежит. Я туда попал по неисповедимости судеб великих, и там лечился. Там же молиться выучился. Время такое было; эти места были как мёдом намазаны: раз летаешь, туда попадаешь. Ну, я и попал.

Лепила, военврач, там был замечательный. Стройный, крепкий, но лысый. Ни одного волоса на теле, как будто его из пластмассы отлили. Пугал он нас, молодых, своим видом, страшно. Как пройдёт, так холодом веет. Я-то Псалтирью потихоньку шелестел, случалось, что и в отхожем месте. Меня, как засекали, так на аминазин или сульфу тащили. Резиновый был, как мячик. Страдал, конечно, и ноги с тех пор похуже стали. Но Бог миловал, меня не сильно шпиговали. Так я снова за Псалтирь брался; у меня прям книгомания какая-то открылась. Санитары — парни наглые, надо мной смеялись, но книгу миловали, за что им и вспомнится. Книге вообще везло больше, чем мне.

Так вот, про лепилу. Раз он сам меня подсёк. Красиво так подсёк — они умеют! Взялся из ниоткуда, да ещё в нашем отхожем месте. Увидел, что я — и как я. Говорит:

— Ну, ты Богу-то своему веришь?

— Верю, — отвечаю, — а сам весь подобрался и в себя упал.

А лепила мне:

— То-то. Здесь только крепкие выживают. А мыши по домам сидят.

И ушёл, как будто ничего не было: ни разговора, ни моего нарушения. Только красные лампасы на болотном фоне под хлопчатой снежной полою халата мелькнули.

Странно сказать, но после этого заявления я как-то приободрился. Не то чтобы внаглую стал Псалтирь читать, у всех на виду, а так. Повеселел маленько».


*
В четвёртом часу утра Устин проснулся, непонятно отчего. Бывает такое к перемене погоды: вскочил, а зачем и как — загадка. Будто разбудил кто. Вышел на улицу, проветриться и голову прояснить. Любил Устин эти утренние прогулки по подворью, когда ни людей, ни животных, а одни птицы: мраморные голуби. Вся жизнь его, как оказалось, довольно объёмистая, проходила перед ним, будто жизни своей, а не объекту, делал он обход. И чувствовал он в тот момент, что делает он что-то очень важное. Хотя бы для себя.

За оградой было пусто и прозрачно: сырое марево почти ушло, остались лишь посеревшие стволы лип и тревожное кружево их ветвей. Новая кирпичная стена, лишь часть возведённая, смотрелась сиротливо и как-то глупо. Вокруг неё, как, должно быть, некогда вокруг вавилонской башни, звучала пёстрая речь, хотя ни одного человека нет поблизости. Звучал образ речи, нечто надышанное и более значительное, чем стена. Молдаване, украинцы, казахи… кто ещё? Устин зябко поёжился.

Вдруг, навстречу раннему и сонному ещё потоку движения по эстакаде, у старой и редкой ограды, чуть прикрывавшей угол подворья, показалась тень. Устин тотчас узнал её: кликуша. Шла она, будто никого не видела и спала на ходу. Какой по счёту круг совершала она, неизвестно, но Устин был отчего-то совершенно уверен, что кликуша всю ночь ходила вокруг подворья.

— У Горемани я ночевала, у Горемани! — крикнули ему, тихо и внятно. Кликуша, кажется, стояла совсем недалеко, за прутьями ограды и весело посматривала. Лохматая и большая, как собака породы московская сторожевая. Вдруг она подняла правую руку и истово перекрестилась на купол. Устин, будто повинуясь неведомым токам, сделал то же самое.

— То-то, — донеслось до него, — а то не запертым было хозяйство-то. Сторож!



АВГУСТУ ЕДИНОНАЧАЛЬСТУЮЩУ

*
Все праздники Татьяны слились в один: в последнее получасие службы Рождественского Сочельника, в сильнейший звуковой поток, начавшийся жалобно и грустно, а завершившийся так, что свернулись и померкли все стихии. Она так и видела, что свернулись и померкли все стихии, а звёзды упали с неба, но одна, огромная, лохматая звезда, идущая с юга на восток, шла впереди них, как бы прикрывая землю неисповедимой властью. Таинственный Даниил вставал рядом с великолепным Исайей, Валаамова ослица разговаривала, имена загорались на небе, как будто написанные огненными чернилами, и вся история все людей стала вдруг крохотной, — она уснула на младенческой ладони Христа.

Что с ней дальше будет, не знала Татьяна; но что-то, какой-то золотистый вихрь из свечей, вазелина, лиц и голосов шёл будто сам по себе и нёс её, и только этим вихрем она жила. С постели она почти не вставала, бредила, и оттого с трудом соображала, что ей звонят. Не соображала, что надо выходить на работу, есть, умываться — словом, жить.

«И ведь надо жить-то! Именно сейчас, вот так, как сплетшиеся в косу от назойливого тепла свечи, тонко, истаивая, терпеливо, изящно и смиренно. Не бояться, что гнетут тебя и убивают. Не думать, не ожидать, что вот, вдруг будет избавление. Не просить себе избавления. О, сейчас это грех! Я бы, если бы клятва не была грехом, дала бы слово — никогда и ничего просить у Христа, а только славить его, воспевать и удивляться ему, как Косьма, Мелхиор и Валтасар. Потому что сейчас надо купить все эти просьбы, выклянчивания, суеты — просто купить их за кусок моей личной радости о Христе, которой и нет почти. Но я и последнее отдам, мне ведь не жалко. Надо жить и молиться!»

Татьяна отчего-то забыла, что бывают на свете дни, кроме Рождественского Сочельника. В холодильнике уже лежат и яйца, и сыр, и зефир в шоколаде (подарок прихожанина), а на столе только постный пирог с почти несолёной ставленой капустой. И что Татьяне примерещилось, что именно этот вожделенный пирог называется сочельник? Она и искала этот пирог, малиновая от жара и бреда выползая на кухню. Но кипяток всегда находила. Что-то помогало ей правильно поставить чайник и налить дымящуюся жидкость в чашку. Про пакетики с ромашкой она часто забывала, так что пила пустой кипяток. Сухари, любимое лакомство для заячьих Татьяниных зубов, покоилось в буфете, хотя в иные дни Таня рылась в их шуршащих пакетах: изюмовые, маковые, ванильные, простые. Самые вкусные были с маком и простые. Не сказать, какие более вкусные. Ванильные были душистыми и вполне заменяли постом сладости. Довольно и запаха.

Сейчас в ярких пластиковых пакетах никто не шуршал.


*
«Августу единоначальствующу на земли…» Да, да! Именно августу — императору, всецарю. Ужасному, невероятному — и полному властителю. Такое было и такое будет перед самым концом. Когда Господь пришёл Младенцем, было как бы новое начало мира. И Бытие то же говорит; и читают его первым, на вечерней. Это называется: паремия. Отец Игнатий объяснял. В этом вся логика человеческой мысли и порождений её: философии и истории, вся пассионарность тёмной природы человека: чтобы одному и полным властителем. Это не как у Бога, Предвечное, Троица от Отца. И вот такая параллель: Август уже император, он славен и владеет всей ойкуменой. А Младенец Христос лежит где-то в пастушеской хибарке (слово-то какое, но мне нравится!) и Он-то является Добрым Августом. Христа по сей день изображают в тоге Римского императора и в гиматии.

Так вышло, что уже много людей верит во Христа, и они смелы. Потому что верить в другого Августа при том, что уже есть — это красота и смелость. И снова смелость: называть Христа Добрым. Будто тот, кому совершают жертвы, злой и неугодный богу.

Что же это? Какая болезнь? Поиск власти, которой на земле быть не может? Желание рабства? Но человек не создан с ними, это-то я знаю точно. Зачем допустили мы до того, что какой-то Август стал единоначальствующим на земле? И зачем снова допустим это в самом конце, когда народов и языков не будет, а только одно Мировое правительство? Как будто и не было Младенца Христа, Царя всея твари и Спасителя людей. Но так будет.

Представь, — к кому Татьяна обращалась, неизвестно, — представь одновременно всех людей на свете, живших и живущих. Они идут в какой-то пункт, чтобы оставить свою подпись или уже номер. Это называется перепись населения. Я помню, как это было. Мы сидели дома и кого-то ждали. Пришли, спросили. Родители побаивались. Приходившие были будто знакомыми, почти соседями. Но когда они приходили, вид у них был совершенно чужой, будто их подменили; одна оболочка осталась.

Представь, что нет ни рая, ни ада, ни вер, ни традиций, а одна розовая вода. Я бы не смогла так жить. Но, знаешь, кто-то будет жить в этом мире и я не уверена, что он будет чувствовать себя там плохо. Август будет, и перепись тоже будет.

У христиан есть знание о другой, более высокой книге, для которой вся эта перепись — лишь насмешка. Все эти блёстки дней, пересечение дней рождения с Рождеством Христовым — как будто они что-то значат! Может, и значат, но только у нас, в этом несмысленном и жестоком мире, в этом последнем ужасе, где животный голод на свет и тепло. О да, у нас любят писать и говорить в позитиве, и только в позитиве. Но я ненавижу весь этот позитив, и это единственное, что я ненавижу. Потому что это обман. Точно такой же, как и один негатив. Человек рождается уже поверженным сатаною, с духовною родовою травмой, он грешен и чёрен, как крохотный зверок. Я видела, какие злые глаза у детей. О да, у них просто глаза людоедов. И потому нормальное, человеческое, я имею в виду — только здесь, без Божьего пришествия — человеческое состояние вот какое: непереносимость. Мы же не выносим друг друга! Мы почти ненавидим друг друга! Мы желаем друг другу зла!

И теперь представь, что ничего за этим нет, а только одна несытая злоба. Как быть? Нет, тут-то всё и начинается. Тут-то и возникают залоги любви и помощи, всякое разнообразное дружество. Вот тут-то и возникает видение Книги Жизни, когда начинаешь прочитывать свою кровную связь со всеми живущими на земле, со всеми жившими и с теми, кто ещё не пришёл в эту долину плача, к Августу единоначальствующу».


*
Пирога с капустой на столе не было, чайник уже остыл. Татьяна заснула, чтобы больше никогда не проснуться. Нашли её спустя трое суток, предварительно разыскав где-то в другом районе Москвы каких-то родственников. И что ведь странно: покойная почти всегда была у всех на виду, у неё было много знакомых, да и телефон во время болезни звонил сравнительно часто. Но отчего-то разные дела оказались тяжелее одной одинокой и довольно мирной души мало кому известной уборщицы храма.

Когда отцу Родиону рассказали (шёпотом; стыдно) о смерти уборщицы, он сказал только, с чётко взвешенной толикой артистического сочувствия:

— Бывает.

Все три дня на лавочке у Татьяниного подъезда по вечерам, недолго, чтобы не раздражать подъездных старушек, сидела какая-то высокая женщина, воде бы плохонько одетая, и читала Псалтирь. Старушки, случалось, справлялись у ней, какой нынче праздник, и она отвечала. Спокойно и с расстановкой, так что кумушки на занятие скамейки не обиделись.


*
«Вот говорят — рука. Правая рука, левая рука; десница и шуйца. А есть ещё ручка. Приложись к ней — и дверь откроется. Такая вот ручка, как у отца Игнатия. Я своей уголовной головой, рискующий погибнуть в пучине алкоголя, ожидающий срыва и живущий в состоянии шока воздержания, всё про ручку понял, и сразу. Пока ручка есть — срыва не будет, и пучина как бы внизу под мостом находится.

Я только раз это видел: почти прямой угол между плечиком и ручкой; поручень на уровне плечика. И благословляет, сложив пальцы херувимчиком. Кадильце благословлял, сидя. Старенький уже. А на утренней сам кадил. И плачут бубенцы, и заливаются тонким рыданием, и мне тоже плакать хотелось. Это нигде не опишется и не запечатлеется. Про то, как бубенцы плакали, и как сам Батюшка две утрени на великий праздник служил, а под конец второй едва не воевал. Как мальчишка веселился, и снова — ручка, херувимчиком. Христова ручка-то. Всё в нём: и веселье, и плач, и нечто о-очень высокое. Недоступное моей алкогольной голове, но я видел. Господи, если они все, которые Твои, такие, то уж конического я потерплю. Его перевоспитают, и нет у меня причин в том сомневаться».



КЛИН КЛИНОМ

*
Приятный морозец сменился наркотическим теплом. Сырой ветер шёл наверняка, снимая с головы убор и выдувая из мозга последние мысли. Устин насторожился: после смерти уборщицы Татьяны злосчастье его заныло под ложечкой и уже готовилось пуститься в пляс. Он хорошо знал ход своих предчувствий, глубокий и подрагивающий, потому и рисунок событий не старался распознать. Разница была как между ходом больших рыб в речной воде и волнением на поверхности. Большая разница. Устин наблюдал, всматривался, вслушивался во всё: даже в варварские крики серых ворон, заполонивших воздух подворья. Эти птицы были подобны готам, взявшим таинственный Рим. Мраморные голуби стыдливо ходили по клубам и что-то клевали, будто отбивали положенные на епитимии поклоны. И в трапезной подавалась римская еда: рагу из капусты.


*
Присматривался он к Мелкой с Андреем Ильичом, и к Горемане, у которой, как он полагал, поселилась кликуша, и к трём дамам, как называл он странный союз трёх уж слишком непохожих друг на друга женских личностей.

Они напоминали Устину змеиный клубок. В отношении всех женщин он был стойко несправедлив, и считал, что это его достоинство. Насколько жена его Анна казалось ему воплощением всех лучших женских качеств, настолько другие казались сплетением пороков. Мелкую Устин женщиной не считал и относился к ней снисходительно.

Старшей из троицы была писательница Ангелина Кречетова, не так давно вышедшая замуж за молодого журналиста. В ней был забавный контраст важности, даже деловитости, и убогой до тошноты восторженности. Ангелина всерьёз потеряла аппетит, даже к психологу ходила, после того, как по радио «Радонеж» сообщили о состоянии Балтфлота. Её вообще глубоко волновали мелочи внешней и внутренней политики. Жизнь её с журналистом, как и следовало ожидать, не складывалась, и потому новая пара попала под опеку отца Родиона. Здесь начались разные советы: не давайте мужу спать; или, постом: все супруги теперь немножко монахи. Прибавлялись и кулинарные советы, особенно на Пасху: а ты поросёночка поджарь, чтоб травка изо рта торчала. Про цену поросёночка не говорилось. Да и фраза сказана была для увеселения.

Средней была какая-то острая, бледная и рыжая Наталья, с чухонским носом и, кажется, матушка. Она уже была на сносях и ходила важной степенной утицей, в новом платке шоколадного цвета и новой жёсткой кроличьей шубе. Наталья отличалась строгостью и какой-то зыбкой чувствительностью, почти сентиментальностью. Как-то раз в душной череде исповедников оказался пацанёнок лет трёх со свечой. Он протиснулся к самому окну, к невостребованному аналою, когда-то наспех покрытому зеленоватой с золотом краской. Свеча оказалась тут же, и ею стали испытывать деревянные выступы аналоя.

— Ишь, что делает! — важно и строго процедила Наталья, — Поджигатель!


*
Устин узнал в этой фразе самого себя, ворчавшего на шебутных учеников воскресной школы. Однако что-то в поведении мальца его задело и он, сообразуясь с накопившимися предчувствиями, посмотрел на исписанную потёками поверхность аналоя. И обомлел. Там, среди потёков, ясно вырисовывалась икона. Длинные, смиренно согнутые тела, высвеченные лики, черты которых были как бы скрыты волнующейся завесой. Устину вдруг показалось, что вот, напрягшись, он может даже опознать сюжет иконы.

Смешанный свет метался, и от него происходили странные светлые тени, бродившие по аналою и только подчёркивающие иконописность потёков. Устин про виденное смолчал: с ним много что происходило с тех пор, как оказался на подворье.


*
Третьей была Мадлена, православная полячка. На самом-то деле она была еврейкой, просто считалось, что она полячка. Да и фамилия у неё польская. Это была сухощавая, очень претенциозно и вместе с тем строго одетая женщина, с выкрашенной тон в тон длинной чёлкой, всегда чуть вытаращенными глазами, напоминавшими ядовитый миндаль в шоколаде, и довольно бесцеремонными манерами. В одежде Мадлена придерживалась мотивов милитари: пальто до колен, характерные сапоги. Кем она была и что делала в храме, неизвестно, но отец Родион с ней как-то по-особенному обращался.

Вокруг Мадлены постоянно возникали какие-то мелкие и малоприятные ситуации, какие-то выяснения, ссоры и примирения. Ангелина очень живо в них участвовала и кое-что даже отражала в приходской газетке. Считалось, что Мадлена — психолог.


*
Кому кумушки мыли кости, а кому — нет, неизвестно. Но их мнение на общий климат подворья влияло сильно, и это влияние ещё усиливалось. Пожилые церковницы, держащиеся отдельной и довольно шумной кучкой, тётушек обходили. Все три исповедовались у отца Родиона и считали себя его духовными чадами.

События начались просто и слишком скоро, даже хаотично, как внезапно прорвавшаяся оболочка, в которой были свежие куриные яйца. Устин, хотя и предвидел «нечто», именно такого предположить не мог. И растерялся. «Эх ты, горе-злосчастье в придачу!»


*
«Реки, Господи! Вот они, твои городские реки. Изгаженные человеческие души. Грехом изгаженные, и всё текущие, светлеющие весело в лучах редкого зимнего — зимнего уже! — солнышка. Вот она, твоя пересохшая Яуза, болтушка и смешинка, которую я так любил маленьким. Грустная, Иверская Яуза. Я бы целовал её, как Аннушку.

Речки, Господи — злобы, окаянства и зависти. Кто свободен? Не врите. Пусть я злой, недобрый, психически ненормальный — покажите мне нормального. Кто это будет? Не отец Родион ли? Что он знает о боли и как он её видел? Даже если ты каждый день в хосписе среди онкологических, а сам вроде как ничего — не проймёт Не поймёшь.

В каждом дому по кому и в каждой реке по омутищу. Была такая станция возле сто первого: Омутище. Не обойти, а выплыть только чудом. Не попадать нельзя; и мёртвые, случается попадают. Потому и остаётся всем громкоговорителям одно: сострадайте, любите, помогайте друг другу. Я зол и я психически ненормален, я бывший алкоголик; но разницу между словом и делом я знаю. Видел и понял. Большего не нужно».


*
Гореманя в сообщество чад отца Родиона не входила. Она вообще исповедовалась у того, к кому попадёт, хоть это и не хорошо. Её оживлённость тётушек несколько раздражала. Пышная, светленькая, шумная — и летает. Когда-то её сам отец Игнатий вызывал, но теперь настоятель даже не исповедует. Так что Гореманя получила какую-то постылую свободу от послушания. На исповедь Гореманя являлась регулярно.

Отец Родион замалчивал её, а иногда и заговаривал; чтобы не болтала. Про Гореманю непонятно было: где сетования, где раскаяние. Всё вместе. Но слёзы у неё лились сами, без артистизма и манер. Уж такой человек Гореманя.

Ноябрь уже вошёл в силу; приближалась Дмитровская родительская суббота. Мокрый снег сменился льдом, неожиданным и прочным. Гореманя стояла в череде тихо, понуро и изредка всхлипывая: как обычно. И мысли были довольно спокойные: Иван звонил, извинялся, а она ему нахамила. Стыдно. Но ведь приятно нравиться? Приятно.


*
Всё началось с беременной Натальи. Пришла и встала сразу же перед Гореманиным носом. Неловко вышло, но, возможно, закутанную в чёрное Гореманю и видно не было. Вряд ли намеренно, чтобы именно Гореманю обидеть. Но перед глазами Горемани свет померк, а была только кроличья монументальная шуба и новый, не выстиранный ещё, платок павловской расцветки из тонкой шерсти.

Гореманя попятилась, сколько можно, чтоб хоть воздухом подышать. И ведь нет, чтобы ей своим авторитетным голоском заявить: мол, прошу вас, посторонитесь — нет! Гореманя застеснялась и даже затрепетала от неловкости: беременная, демография…

И тут:

— Женщина, не толкайте беременную!

Мадлена, подтянутая и стройная, вклинилась (и как место-то нашла?) между Натальей и Гореманей. И эдак ручкой, шлагбаумом, отодвинула Гореманю. Прочь из череды к исповеди. Будто чин у Мадлены не меньше лейтенанта, и вообще — всем строиться.

Со стороны, конечно, ничего такого видно не было, а видение Горемани всерьёз воспринимать нельзя. Однако сердечки подкрашенных вишнями губ затрепетали, побледнели и… смолчали. Гореманя упёрлась глазами в истоптанные грязными подошвами плиты и только сглотнула: память смертная! Затем тихонько удалилась ещё на шаг.

Говорят, нарастают искушения от того, что с предыдущими общего языка не нашла; не смирилась. Батюшки про такие явления и слушать не хотят. Монахи порой кое-что подсказывают, от своего опыта. Немножко. Вот и Гореманя сообразила, что надо вдруг и сразу стать шёлковой, чтобы не били и не убили (а могут!).

— Извините!

Прокопченный Гореманин голосок к этому слову мало подходил. Однако Мадлена извинения приняла и встала на Гореманино место.

— Натальюшка, ангел, как здоровьечко?

И как бы хорошо человеку всегда быть ровным и мирным! Не выходит.

А у Горемани уже очки запотели и губки раскалились. Вспыхнула и тотчас сгорела.

«Да по какому же праву?»

И затем — уже тихо, глядя на не в меру весёлого отца Родиона, целовавшегося прямо над аналоем с одной из своих подопечных. Так, слегка, в шутку:

«Господи, злая я очень. И парная».

Но выше небес уже её услышали. Череда до Горемани не дошла, а добежала. И не в меру добрый отец Родион спросил вальяжно, готовя эпитрахиль:

— Ну, что там Ваня?

«В семью рульнул и выходить не хочет», — подумала Гореманя, а вслух сказала:

— Теперь одна я… Ушёл Ваня-то.

И добавила главное, робкое и страшное:

— Озлилась я и остервенела… Каюсь.

— Ну, прими Господи… Спасение рабом твоим…


*
Едва отошла Гореманя от исповеди, как вдруг, каким-то боковым и роковым зрением увидела Мелкую и Мадлену. Чёрное и белое. Что случилось что-то непоправимое, Горемане было ясно из выражения лица Мелкой: будто в один миг она стала старше Горемани. «Не успела. Просмотрела. Упустила!». И почему она, Гореманя? Почему не этот седой, кудлатый, родственник Мелкой? Вот поди ж ты объясни.

— Что ж вы с людьми так себя ведёте? Это же люди! А вы как с заключёнными…

Мелкая дрожала, то вспыхивая — так, что даже Гореманя слышала вскипевший пот, идущий по лопаткам Мелкой, то леденея до мертвецкой синевы.

— А вы — кто, девушка?

Мадлена, ровная, с улыбкой, непостижимо скользкая и красивая, смотрела несколько сверху на трепещущую, почти детскую норковую шубку.

— Я свидетель, — ответила Мелкая каким-то новым и полным голосом, так звучно, что даже отец Родион вздрогнул и поскорее отвернулся к своей записной книжке. — Там, на Суде Христовом, свидетелей не будет. А пока здесь, есть свидетели. Вот я и свидетельствую… Лицемерие ваше и ложь вашу, до последней капли.

— Святой водички тебе принести, что ли? — Как из под земли выросла огромная и суровая Наталья, вступившись за Мадлену. И двинулась на Мелкую всей своей шоколадной тяжестью, животом вперёд — медленно, аккуратно и авторитетно.

— Что тут такое, сёстры? Ну-ка, девушка, отойдите-ка в сторонку! — Ангелина Кречетова хотела протиснуться вперёд Натальи, чтобы беременную уберечь.

И тут, повинуясь материнскому инстинкту (у дочки Сашеньки тоже белая шубка была), Гореманя метнулась к Мелкой, обняла её и потащила за собой, катастрофически лёгкую, как младенец. Как будто не было уже на свете Мелкой.

— Ну зайцы, что же мы такие зайцы, идём, идём…

Через два шага возник Андрей Ильич.

— Женечка…

Руки у Горемани разжались сами собой. И опустились.

— Я не знала, что она Женя…


*
«Эх ты, Женька, девочка с голубыми волосами и зелёными глазами! И что повело тебя, что такое с тобой сделалось? Вот и закончилась твоя, из вещей состоящая, жизнь. Теперь ты летаешь в воздухах и погодах, до Страшного суда, и не нужно тебе мучаться болезнями, безденежьем и безумием власти. Вот пройдёт сорок дней, и ты Спасителя увидишь. Сначала-то, девять дней, по аду водить будут. Может, кому из своих знакомых ты воды и выпросишь. Потом рай покажут. Только туда пока нельзя; только ждать и вместе со всеми. Покажут только — кусочек неба, белый хлеб. Радостно. И то…»


*
— Как её зовут? — Вдруг спросил отец Игнатий, остановившись в шаге от престола, — Как? Как имя? Я не слышу.

— Евгенией, — ответствовал новенький алтарник, — Евгенией.

Было раннее утро, шла проскомидия. Записку с именем новопреставленной принесли полчаса спустя. Об упокоении рабы Божией Евгении.


*
«Люблю панихиды, вздыхал отец Ефрем, — сколько в них красоты. Сад мой, сад, и листья там с живыми глазами. Овча аз есмь, воззови мы, Спасе, и спаси мя… Сад мой, детский, вечный и прекрасный, садоводство моё живое, залог спасения моего… Как мне без тебя, как без твоих деревьев… Сир, мал, нищ, наг и в прелести».

Отпевание шло спокойно, светило такое невыносимое для ноября солнышко.

Кумушки рассказывали, как недавно погибла их знакомая, продавщица церковной лавки, незадолго до того похоронившая мужа-алкоголика. Шла ко всенощной Дня своего Ангела и была сбита автомобилем. Зрение у погибшей было плохое. И судачили кумушки о том, что за воспитание сына её, Витеньки, пятнадцати лет, взялся отец Родион.

«Теперь он ему за мать и за отца; великое благо, Божие благословение!»

«О увы, мне, чада, деревья мои, — махал кадильцем отец Ефрем, — от земли взят, и в неё же пойду, но ты мя, Спасе, воззови…»


*
— Евгения? — переспросил отец Игнатий, — Евгения?


*
«Ну что ты, Яшка-окаяшка, московская слякоть? Что ты бродишь и ходишь, как будто нет на тебя раскаяния, а гордыня одна, Каинова ветвь, Каинов огонь и вечное проклятие? Что ты постылость свою людям показываешь, это ж стыд и позор на веки вечные, и Бога ты не боишься. И людей ты не страшишься, а всё мерзость одна, и нет на тебя тепла и холода».


*
Устин, по обычаю, вышедший подышать вечерним воздухом, вдруг увидел ясно-ясно, как через улицу, в самое рыжее, палевое зарево — уходила высокая чёрная фигура. И там, где она шла, зарево то разгоралось сильнее, то невыносимо стихало.

И виделось Устину, что не сталинские дома там, через улицу, а царёва слобода, и терема, и хижины её, и все серебряковские солдатские строения.



на середине мира
Вера. Надежда. Любовь.
гостиная
кухня
город золотой
СПб
новое столетие
москва

Hosted by uCoz