на середине мира
алфавит
станция



МИРОСЛАВ АНДРЕЕВ



ИЗБРАННИК ЭВТЕРПЫ


Ах, этот вечный изумруд
Всегда в стихах зеленых трав!
Зеркальный, вечно тихий пруд
В кольце лирических оправ!


Федор Сологуб


«Наш», — запели священники год,
«Наш»», — сказали цветы…


Велимир Хлебников
(«Тиран без Тэ» или «Труба Гульмуллы»)


Ни мерзость псевдопустоты, ни то вокруг,
что мерзостью назваться не достойно,
я — слава Богу! — не могу вобрать,
но что жар-птица солнца от земли
с кровавым мясом отрывает крылья —
я подтверждаю.


Евгений Шешолин(1)



Артем Тасалов: предуведомление к чтению



…И вот, ранней зимой 1979-го года, получив, наконец, таинственную посылку из Азии, я собрался и поехал к нему на юг Псковской губернии, в Невельскую глушь, на станцию Изоча, где он учительствовал. Еще летом мы побывали в Петербурге у поэта Олега Охапкина, друга Иосифа Бродского и участника многих сборников Самиздата, который и вдохновил нас на собственное предприятие — альманах «Майя», обещая, помимо своего участия, материалы многочисленных друзей-поэтов и переправку номеров за границу. Порошил снежок, попутки весело потравливали бензином, ширились в глубокую мглу, и темнели леса. Почти что в ночи я оказался на железнодорожном вокзале Невеля, где не провел и четверти часа, как улыбающийся Шешолин с портативной печатной машинкой (я храню ее до сих пор) просветлел на пороге. Мы успели прихватить в проходящем поезде чего-то горячительного и ждали своего, до Изочи… Сочное, насыщенно-магическое время исхода, полное жизни, веры в себя и Поэзию, ритмика незамутненной мечты и надежд, восторженно-вдумчивое раскрытие просторов красоты, изысканно-шебутные пьянки в витиеватом азийском дыму!.. Но вот уже мы идем по искрящему хрусткому снегу к кургузой избушке, где квартировал он…

Поэт милостью Божией — а тогда, по соцстатусу, еще и преподаватель-естественник, географ и что подвернется еще за отсутствием кадров, — с лучистой, чуть восточной лукавинкой в большеглазой синеве взгляда, всегда летящий навстречу смеху, широколицый, в окладистой персидской бороде, достаточно высокий, хотя слегка сутуловатый, с длинными, обезьяньими руками, растрепанными вихрами — таким его помню всегда. В нем жила непостижимо-непреходящая легкость, гармоничность с окружающим — прекрасным и страшным — миром, открытость при ненавязчивой внимательности любопытства и иронии. Казалось, его невозможно всерьез и глубоко обидеть — он сам первым появлялся после размолвки с обезоруживающей улыбкой. Но, однако, было бы поспешным заявить, что этот человек направляем своим даймоном лишь экстравертными стезями в объемные пейзажи мира и истории, в жизнь игруче-изменчивых, но и строгих форм здесь все много загадочней: этот веселый Моцарт, летучий дух, использовал форму и тропику образов, красок и музыки — тем глубже таясь — как и проступая, выглядывая из них по-вселенски необъятным самосозерцанием, — и, ни навязывая идей, ни даже робко зазывая со-мыслить, со-чувствовать — упругим и звучным, бархатно-сочным, вызревшее-цветистым, душистым, вящим (он любил у меня это слово), изумляющим «есмь»…

Вспоминается первый его альбом, «гроссбух» в темно-зеленом переплете с перепечатанными стихами. Начало весны того же, 79-го года, квартира «старого Пино» (ближайший друг о. Игорь Паначев) — совсем недавнего знакомого, когда нерасторжимо-удачно я вышел знакомиться с родным городом Псковом. Хозяин на время, приведя, оставил меня, и я сейчас же очутился в удивительном мире шешолинской поэзии, сразу же ёкнуло в сердце: «Оно!», я ощутил, увидел Настоящее, и его было настолько достаточно, чтобы с улыбкой пролистывать детски-неспешное и читать до возвращения Пино. А позже появился и сам автор, подружились сразу — громоздилась весна, неувядающе-неотчуждаем в себе назрел творческий союз, сплетались узоры юных мировосприятий, осторожно цепляясь, нащупывали друг дружку в любопытствующе-терпеливых беседах — припоминаю, что идеализировать, приукрашивая, живительных ключей того времени не приходится… А летом, после Питера и уже как гость я уехал на Тянь-Шань, к Иссык-Кулю, навестить мать и друзей, предчувствуя новые рубежи в пред-альманашьем плесканье, и друзья откликнулись на участие в пестуемом детище, и вот уже с дарами Востока, стихами, машинкой и книгами мы дохрустели с Евгением до уютной убогой избушки в Изоче…

Недавно перечитал из письма того года шешолинские стихи:


…Итак, мы будем вспоминать
названья улиц, имена,
стараясь не забыть чего-то.
Чужой, немилостивый дом.
Береза гнется под окном.
Знакомый путь до поворота.
. . . . . . . . . . . . . . .
А помнишь мальчика с душой
печальной, как глаза большой, —
и не вместиться ей в тетрадку?
Вон та тетрадка, — у окна, —
стихов беспомощных полна,
но что ему до нас…



Как печально это бывает, в стихотворении проявились, проступили новые, незамеченные, как бы провидческие тона, скрывавшиеся от слуха. Когда поэт был с нами — да не так уж и часто перечитывались именно эти стихи, — ныне многое в его наследии зазвучало, открывшись иными гранями, являя пропущенные интонации, не расслышанные интуиции, гостеприимно впуская под кров беспредельных дворцов и садов уникального мира. Не без грусти за друга вхожу я в него, ибо вижу, как много еще он мог сделать, свершить, услыхать… С великой радостью я блуждаю по этим садам, окружаемый пронзительными фантазиями гениального садовника. Навряд ли целью этих вступительных слов является некий литературоведческий анализ творений Шешолина: стихи говорят за себя сами, с осторожностью отношусь я почти к любому разбору, разжевыванию очевидного — возможно, что для этого нужен хотя бы сколько-нибудь отстраненный подход, но поэзия Евгения — одно из родных, обжитых пространств в моей душе, я лишь отмечу важнейшие творческие вехи его пути, не обойдусь в без каких-либо цитат, фактов биографии. Для этих заметок я пользуюсь вступительной статьей к подборке поэта в шестом номере альманаха «Майя», уверенный в том, что номер мало кому известен…

…А пока что мы очутились в скрипучей комнате с печкой, отстающими, а местами рвано свисающими грязно-синими обоями, грубым столом, этажеркой книг и железной кроватью. Растопили печь, выпили, задымили, подбираясь к чтению вслух привезенного мной «Степного волка» Германа Гессе. То была великая ночь! Как ни был сдержан Евгений в претензиям арт-рока, дошло и до захваченной мною «бабины» «Темной стороны луны» «Пинк-Флойда», прослушанной на ученическом магнитофоне. А позже мы вышли в основательно морозную ночь побродить-поболтать-подымить, двигаясь к близкому лесу. Чистый звездный снег глухомани, никого, ничего, только звезды над соснами, да шаманский настрой наш, мы все углублялись, пока неожиданно не оказались на кладбище. Что ж, а вот и луна. Евгений был любителем кладбищ, а сколько им было воспето им, на скольких бывали мы вместе! А диалог, не без весело аргументированных прений, нащупывал путь в словесность многолико мнившегося нам «подсознательного реализма», «кайфизма», беседа выливалась в песнь единения в грядущем величии не распечатанного еще, но провиденного детища — альманаха, песнь, убежденная в том, что непременно настанет, вернувшись, время Поэзии. Мы то хохотали, то сплетничали не зло о ближних, то — в который уж раз и едва не всерьез — разрабатывали план перехода восточной границы, и чтобы непременно дойти — до державы Бхаратов, в провидимый Бенарес, до обломков империи Тан, не минуя, конечно, Иран, до… С первых дней знакомства Шешолин делился мечтою освоить формы мусульманской — персидской — поэзии, прежде всего газель, а попутно другие, на что я, со свойственной мне гигантоманией, посоветовал, если писать, так уж целиком Диван, о чем позабыл, а он помнил, через семь лет от создал его, к честолюбивому моему удивлению считая, что чуть ли ни я «подвиг» его на творение этого уникального для русской поэзии, гениального сборника… Мы блуждали, мечтая, а сельский погост не кончался, мы почти что летели, а все в возрастанье амбиций на нем оставались — то силы сомнительной ментальности решились немножечко нас испугать, и незримый лешак все водил и водил нас по кладбища кругу — с час, пожалуй, мы выбраться не могли, всякий раз — было три этих раза — приходя к свежевырытой ямине, зияющей среди крестов и сугробов могиле… Со смешками, конечно, одолевая испуг, мы сошли с тропы нежити — и к дому скорее. А уже там заждался нас ужин, крестьянская бабушка с внучкой зовут откушать жареной картошки — и как-то так уж чудесно случилось, что обставшая, было, обоюдно-нелепая неловкость барьера в общении — мигом рухнула с беспричинным прыском — смешком девочки, тут же неудержимо поддержанным нашим таимым и бабкиным смехом, — и мы долго смеялись так вчетвером в зимних глубинах России, — то был освободительный хохот любви, человеческого прозрения среди посрамленных иллюзорных преград меж людьми… Мы вернулись дочитывать Гессе, а было мне всего двадцать, а к Евгению приблизилось двадцатичетырехлетие.

Недоучка-филолог социально сомнительного статуса, соредактор отмаявшегося, пожалуй, эфемерического альманаха «Майя», пиит и друг поэта Евгения Шешолина Мирослав Андреев… порою ловит себя на мысли: так ведь можно написать и целую книгу воспоминаний, для себя незаметно творя легенду о некогда жившем на Псковщине и воспевшем ее, как и многое прочее, поэте, закружить кружева серпантинов, отмести неудобоваримое, тем паче, что семь лет уже, как он в лучших мирах — не удобный ли случай и себе в его жизни отвести высочайшее место? А то и попросту напустить миллион пузырей из спектрального вздора, словно мумию обожествляя фантом в субъективном прицеле… Нет, пожалуй такого позволить себе невозможно, и хоть сами стихи поэта — лучший вариант биографии, избегая волюнтаризма прихлынувших некогда легендаристов, сейчас я опробую в менее сентиментальном ключе дать читателю чисто фактологическую информацию о жизни и творчестве Евгения Шешолина. Он родился «В городке игрушечном Краслава…», в Латвии, 9-го декабря под созвездием Стрельца в 1955-ом году «Древесной Овцы». Отец — родом с Поволжья, мать — полька. Детство и школа прошли в Резекне, стихи, считавшиеся им уже именно стихами, пошли в 75-76-го гг. Поступил в Политехнический в Питере, бросил после 1-го курса. Что-то шепнуло ехать в древний Псков, где он и укрепился, укоренился, закончив Естественный факультет Пединститута. Учительствовал по распределению в упоминавшейся Изоче. Позже — под Псковом. Еще позже — уйдя от армии традиционным тогда для нашего круга «психиатрическим» перелеском (не то ведь, особенно после издания в США первого номера «Майи», не иначе как Афганистан), — бытовал сторожем, оператором газовой котельной, снова сторожем, нищим, наконец, торговцем нетрадиционным лекарственным препаратом мумиё… Две женитьбы распались, от второй жены в 1984-ом году родилась дочь Ольга.

Слово «Майя» я впервые услышал из его уст — он раньше меня открыл эпохальную «Игру в бисер» Гессе. Юношеское мое восприятие тогда еще лишь весьма отдаленно сталкивавшееся с религиозными доктринами, тем не менее уже прикопило в себе некий стихийный, не без психоделики, сновидческий опыт предчувствий о трансцендентальном — и как бывает, когда нечто, оцвеченное мистицизмом, увиденное ли некогда во сне — вдруг предстанет перед тобой наяву — так во мне, с осознанием термина, «ёкнуло», и позже, когда придумывали имя альманаху, я настоял на «Майя» — истинно плюралистичный Евгений согласился. Конечно, поначалу много наших надежд было связано с альманахом — но по сути он оказался лишь зеркалом дружбы группы поэтов со всех концов страны и источником многих для них неприятностей со стороны неусыпного ока магистрализма незабвенного Комитета.

Раннее творчество Шешолина — подбор ярких картин в точных словах, некоторое тяготение к экзотике с осознанием этой тяги в придании жизни ей, духа и воздуха, небезрадостной грусти при празднике солнца. Тяготение к традиционализму, точности и разнообразию форм в Шешолине имманентно. Исторические и религиозные, библейские сюжеты, начиная с юношеских опытов, сопровождают путь к мастерству. Евгений очарован бесконечным разнообразием мира, он словно хочет хотя бы краешком глаза и слуха коснуться всего, что рассыпал Творец перемен во Вселенной, изведать все тропы, не забыть промелькнувших событий. Чувство пейзажа, красот и ужаса жизни — можно привести достойный ряд подобного ряда банальностей эпитетов — ухватчивое видение и овладение деталью — воистину его привилегия. Он проходит по миру, как царевич в добровольном изгнании и от всего сердца любит эту жизнь, как ни смеялись мы в письмах по поводу вывертов этой «майищи». Сугубо магическое, мистическое сочетание звуков, идей-невидимок и праздника красок входило в него по мере все большего погружения в поэзию Востока, преимущественно суфийскую, но Китай, Япония и Индия никогда не оставались в стороне от его гнозиса. Ища выражение идеи в отточенной же для нее и как бы скрывающей формы, чистая, так сказать, философия поначалу ему просто была чужда, ему казалось, что он ее не понимает, «вязнет» и, помню, подарил мне «за ненадобностью» два тома китайской — в более поздние годы, не без помощи книги В. Малявина (2) долетел к нему на облаке Чжуан-цзы… Индусы всегда оставались ему чуждоваты за чрезмерную тенденциозность, «идеологизм» в поэзии, а многообразие возможностей в строгой форме газели покорило слух его и сердце навсегда. Итак, мы можем созерцать в Шешолине мощно забродивший монизм, чутчайшего терпкого сока релятивизм взгляда на мир и Поэзию в нем. Он как бы владел в себе единовременно и разновелико Западом и Востоком, являя собою пульсар их гармонии, выплескивая песни сочетанья на мало кем читаемых листах. Иным чем не разбрасывался он — Поэзия, только она была его истинной стихией — а он ее мудрым Протеем. Не близко дружен был с музыкой, любопытствовал живописью, не тратил много времени на прозу. Между тем начитанность его вдумчива и объемна, глубоко проникновенно историческое знание и чутье, специфические изыски в восточном литературоведении поднимались до академичности — лишь безденежное время и отсутствие связей со специалистами помешали выучить фарси.

Так, начавшееся было общение с известным востоковедом Г.Ю. Алиевым оборвалось со смертью последнего — а он симпатизировал Евгению… (1) А вот со специалистом по любимому Шешолиным Мирзе Галибу и переводчицей Н. Пригариной завязавшаяся было переписка была прервана последней, переложения поэта были раскритикованы. Вообще же отношения Евгения с «официозом» — особый пласт. Со времен репрессий на участников и сочувственников альманаху (Ю. Богомольца, М. Андреева, Ан. Нестерова, И. Паначева) он уже мало надеялся на «Майю», да и ранее не терял надежд, публикуясь в газетах местного масштаба, но «толстые» журналы методично, вежливо и не слишком, отказывали. В последние годы жизни заинтересовался как-то «Новый мир», оставили подборку на рассмотрение Олегу Чухонцеву, но — увы — и «перестраивающееся каре официоза» не приняло поэта. Поражает глухота современников! Некогда Евгений посещал и бесперспективные «конференции молодых», а однажды — кажется, в 1981-ом году прибыла целая комиссия на обсуждение поданной поэтом в издательство книги — и во главе ж с кем? А с Волобуевым, чья «колбаса^raquo;, как признается автор, «бегает по улице» (некогда мы воровали с Евгением книжонки всех этих костровых-чуевых-кежунов и в смешливом юном максимализме, посмеявшись, предавали «священной инквизиции»). Профессор Маймин, некогда похвалив поэта в «Молодом ленинце», глубокомысленно замечает, что Шешолин «идет от культуры», а критик В.Я. Курбатов, к которому лет десяток захаживал Шешолин, спасибо, опубликовав посмертно в «Русской провинции», 1993, № 1 подборку поэта, в полупокаянной, но довольно холодной заметке, озаглавленной цитатой из Шешолина «Мне кто-то подсказывал тему…» (о, утонченная язвительность), вообще заявляет, что «наша культура давно существует "на полях", не рождая ничего первично-сильного…»… «Поля», что утешительно, слово довольно просторное, особенно если по ним же гуляют с тобой и Бродский, и Кушнер, но сколь показателен этот глухой скептицизм, этот заведомый крест на попросту неслышимом, непонимаемом — вот ведь где улыбка Майи! Валентин Яковлевич уважаемый, конечно, литератор, не без его напоминания Евгения опубликовали и в «Литературной учебе», изначально попросившей, было, стихи и биографию Шешолина и вдруг замолчавшей, получив их, — но противостояние здесь принципиальное и не снято, критик отыскал в Евгении и некий «любительский буддизм» (довольно чуждая Шешолину конфессия), построение «Первого Северного Дивана» окрещено «чуждой европейскому слуху логикой». Слух же, по дилетантскому моему разумению, либо есть — либо же напрочь отсутствует во Всевремени и Всепространстве. И последние уточнения в публикации в «Русской провинции»: Шешолин никогда не переводил (к сожалению) великого Аль Фарида, а «Четверостишия возвращения» (усеченные редакцией) в Содержании означены «возрождения», а в самой подборке — «возращенья».

Впрочем, все эмоции и сетования абсолютно бессмысленны, пока широко не издана книга. Но пристальный глаз уже бы мог заметить хотя бы то, что град Псков впервые за свою историю вскормил и заполучил своего певца — даже Александр Сергеевич воспел не Псков, но Михайловское, а у Шешолина, помимо храмов и городских закутков — и Печоры, и Крыпецы, и Изборск с Малами, и Камно. Легче легкого обвинить в экзотике (а по мне так это скорей похвальба) Средне-Азиатскую, Армянскую тетради — но ведь поэт побывал там и все видел собственными глазами, это не «головная» поэзия, это, если хотите, возвышенные очерки путешественника. А Северный Диван? И Вяч. Иванов, и Кузмин, не говоря уже о Фете, можно сказать лишь позабавились формой газели, а Шешолин ее адаптировал и привил к стволу русской поэзии. Современникам тяжко дается истина признания великого рядом с собою. Что-то узрят «потомки в заоблачной кроне»?..

Была после смерти публикация в местной газете с заметкой Алексея Маслова, литератора, ныне активно включившегося в заботы о наследии Евгения набирает на кассету компьютера этот том, за что мы ему благодарны от всей души. В «Советской литературе» (теперь, кажется, «Лепта») друг Евгения, старый общий приятель Артем Тасалов, не оставшийся в свое время в «Майе» из-за «западных» чаяний редакции, не без (наконец-то) помощи Тимура Зульфикарова опубликовал грустную, теплую статью перед стихами поэта, от которой не веет рептилиевым хладом, но проступают живая боль и искренность сердца, но ошибается Артем, что в последние годы Евгений «отчаялся», что не писал последние пять (!) лет жизни, лишь переделывал. В отличие от Тасалова в эти годы мы были особенно близки с Шешолиным, помимо переводов он создавал и оригинальные произведения, кроме того доведение до совершенства раннего — тоже труд. А под темно для постороннего слуха проходящей «безобидной» привычкой в абзаце о «влиянии демонических сил на поэта» Тасалов, разумеется, имел в виду «психоделический опыт трансцендентальный путешествий», не чуждый участникам «Майи», как некогда и самому Артему. Что же, на это можно припомнить хотя бы, что великие Веды спеты великими риши не без грандиозной Сомы и что вино суфизма не всегда лишь одна из «мистических категорий», «ступеней»… В резекненской газете и питерских «Сумерках» публиковал отрывки из… трактата искренний поклонник поэзии Шешолина и друг Сева Рожнятовский, еще один из немногих старателей о наследии поэта, поэт и автор воистину не «отписочного» произведения, не из одной лишь дружеской любви или восторженного ослепления не скромничающий назвать Шешолина таким, какой он и есть — великим.

К объемным формам поэзии Евгений подходил очень избирательно — не только к созданию, но и к чтению. «Завязываю», — говаривал он порой. По-дружески терпеливо выслушивал мои, некоторые принимал и целиком. Для него, по-видимому, важна была ровность, одинаковая сила, нагрузка строк. Вспоминаю один из поздних зимних вечеров 1987-го года у себя в сторожке. Был большой мороз, даже быстрая Пскова замерзла, в огромных валенках и закутанный шарфом до глаз он пришел с той стороны реки и остался до утра. Мы читали вслух недавно вышедшие «Творения» В. Хлебникова (3), к которому раньше он относился очень избирательно и с опаской, как к «красному» (что, впрочем, двойственно, если вчитаться, особенно в позднее). Через какое-то время он заснул, а я все не мог остановиться, все вслух — и вот «Поэт» («Как осень изменяет сад…»). Я поразился и разбудил его, и снова перечел гениальное произведение — Евгений пришел в восторг. Позже говаривал, что теперь и Велимир для него вошел в «десятку» сильнейших русских поэтов. Но в основном, сколько помню, Евгений не то, чтобы не любил — скорее как-то опасался крупных форм. В его наследии мы находим одну лишь — прекрасного мистического фона — поэму взлетного 1983 года «Абулькадир»; еще есть великолепно переложенная стихами русская сказка «Ивашкины горшки», переложение месневи из Галиба «Туча, рассыпающая перлы» (его заветное, любимое произведение, наиболее часто им читавшееся, где словно в волшебном зеркале осуществлено отождествление двух душ великих) — и, конечно, восьмичастную (в последнем варианте) Песнь «Четверостишия возвращения», которой имеются три варианта, от раза к разу сужавшиеся (мне лично ближе первый, самый объемный вариант под названием «Касыда возвращения»). Наши взгляды здесь различались — мне близко и дорого плавание в эпических долготах, любимо втеканием в развороты пространств, быть может, и равно «ударных»» строк. И тем не менее, оглядывая, охватывая созданное Шешолиным в целом — парадоксальным образом, несмотря на его тяготение к сжатой форме, — его, лирика, поэта скорее «камерного», я вижу творцом эпическим: поразительное многообразие тем, углубление в историю и мифологии множества стран, порою в формах же и поэзии этих стран, и, конечно же, — проникновеннейшее чутье Земли, многопластное и разноплановое «мое — здесь», «мое — вот», величавая гармония вселенских голосов. Живейшая, пульсирующая его «жила», упружащая все созданное, — стягивает отдельные автономии стихов в чудесно единый орнамент, в органично бурлящий поток незабываемых картин текучего бытия — от личной жизни — интимной ли, социальной — его «я» — до вознесения этого «я» в созерцании к единству имманентного с трансцендентальным.


Проходит молодости сень, проходит...
Та царская, святая лень проходит.

На сердце тлеет ссадина заката;
в короткой вспышке чья-то тень проходит.

По шару неба золотую хорду
покорно солнце, что ни день, проходит.

Нанизаны на луч цветы и тайны...
Не жизнь моя ли набекрень проходит?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Скажи: «Отличная газель, мальчик, —
как тучка в небе...», — и поддень: «Проходит!..»

Один он поднимается все круче
и много горных деревень проходит.

Шелошик в башне из слоновой кости
уже девятую ступень проходит.



Магия Шешолина, прикровенное или же явно-дразнящее колдование его постепенно, но неуклонно и навсегда подтачивая невнимательность или недоверие воспринимающих — вдруг ошарашивающее вваливаются выверено узренным, переливающимся светом истины пространством озаренно сочетавшихся таинственным браком с небеси слов — и эта музыка уже не оставит вас, дыхание Искусства и Вечности нежно подводит к слезам напоминания и утверждения Бессмертия…


Ворожба
Друзьям


Льется легкое вино, и беседа льется, мудра, —
в памяти моей, за прозрачными горами, вчера.

Развевается вечерних огней разноцветный змей,
выбираем мы огонек вдали нашего костра.

Трезвому огню отдана дань сколько раз на дню,
а в душе синими звездами веры горят вечера.

За горой сейчас самый синий час вспоминает нас:
темнота мягка, дорога легка, долина добра.

Мне давно темно, мои глаза ветер бед слезит, но
призрачна беда, зрачка не задуть, прозрачна гора!



…Примеров — множество, но стоит ли растекаться подписями под ними своего непреходящего восхищения! — пускай читатель все увидит сам, а Шелошик (дружеское прозвище) с насмешливой мудринкой лишь ласково усмехнется на то, что поклонников всегда будет в истинную меру: то все те, кто во все времена одни и познали что есть Поэзия — или кто-нибудь и вправду уверен в том, что Великое некогда поется всенародно?.. А, ну так ведь это же когда Золотой Век, недоросли зеркального самообмана…


Не здесь

Нет не здесь
горы я полюбил за тот сказочный берег
кипарисы покажут дорогу
в самой глубине
вавилонских цветистых кварталов
ты найдешь мой маленький домик

Нет не здесь на земле
достаточно аромата
достаточно полумысли зерна
уже можно оправдываться

в вечерах ищите отблеск
что натворил я
. . . . . . . . . . . . . .

Вечерний туман
осторожно идет по следам
прощальный чуткий кузнечик
тонет в малиновой сплошной полосе заката
под сердцем
. . . . . . . . . . . .



Постепенно выкладывая в гармоничную анфиладу любимые и уважаемые Шешолиным имена создателей и певцов истинного, можно было бы, пожалуй, заполнить этим списком страницу до конца и перебраться на следующую, но я не стану этим заниматься, нужно представить лишь — всего-то! — всю Культуру человечества Востока и Запада и то, как впечатлительно прошел через нее Шешолин с тем, чтобы никогда ее не покинуть. Совсем несерьезно заговаривать о «влиянии» или «подражании» — язык художника уникален, вторжения же всеобщего достояния попросту неизбежны и даже нужны — так древние всегда апеллировали к мудрости еще более древних ушедших, к корням — и все едино магический кристалл Искусства являет неповторимо-новый, но в чем-то узнаваемый узор: узнаваемое — Настоящее.

Как же любил он путешествовать — и как блестяще записано, не позабыто виденное! Кавказ, Средняя Азия, Крым, Россия провинциальная и столичная, глубинки и Петербург, родная и жестоко упокоившая Латвия, вторая родина — Псков и Псковщина… В тот страшный 90-ый мы собирались вместе во второй раз, но основательнее, «долинно-глубиннее» на Иссык-Куль…

Трагичность поэзии Шешолина ненавязчива и чужда синониму «надрыв» или «отчаяние». Наличествуя, так сказать, «в меру» — она естественна, как одна из необходимых категорий великой и необъятной, непредсказуемо жуткой, но и завораживающей Матери-Жизни. Ну а без сладко саднящей печали какие ж стихи!.. (Мои заметки заметно начинают задыхаться, чем ближе мы к трагичному финалу…).

После распада второй семьи Евгений долго мыкался по друзьям и знакомым, пытался обосноваться в Питере — снова не вышло, вернулся, и все вновь по квартирам с бабушками да печечками, но вот повезло купить домишко на Царевой слободе (ул. Красногорская) рядом с церковью и кладбищем, вторгавшемся в небольшой его сад. Он нигде уже не работал, кое-как перебивался — с сосущим кровь социумом они окончательно стали друг другу чужды. Однако нищета «забадывала», впрочем, как и многих из нас. По лету кормил сад почти до зимы (антоновки и те, более ранние, так и не узнанного названия и неповторимой вкусноты яблоки), заглядывал и на дачи по клубнику (бывал и я с ним), в лес. Он и вообще по натуре был человеком бродячим. Всеми принято упоминать приблудившуюся черную собаку и линялую кошку («А Луша в шалу ушла…»), этакий возвышенно-нищенский быт старичка-домовичка, псковского Бахуса — да, так и было, но о совместных некоторых авантюрах во имя хлеба насущного я утаю, интригуя, — только не предполагайте «ужасного»!.. Странноприимен был его дом, от гостей порой и кормился, а то махнет на неделю-другую к матери в Резекне, но без Пскова и нас долго там ему не жилось, не хотелось. Все попытки опубликоваться по-прежнему оказывались тщетными. Еще в 1983-ем году для «Северного Дивана» написана газель:


***
Я у ночи расчесывал кос мумиё,
и звезда на ладонь мне упала её.

Будто чай золотистый пророс в голове,
осветилось отчаянным светом жилье.

Как вокруг золотистого стебля судьбы
сном тягуче-зеленым обвилось былье.

Черный мед слаще меда, и тень хочет спать…
Не гонял я с насиженных гнезд воронье.

Закатилась звезда, пересохло былье,
начинается черное время мое.



…Навестивший в 88-ом году друг и поэт Юрий Богомолец предложил мне возможность зарабатывать продажей собираемого им в горах мумиё, целебного горного бальзама. Меня уволили из сторожей и вроде бы не оставалось иного выхода — пугал лишь сам факт бытия на рынке, некий жизненный перелом, переворот ценностей и проч. Но я пошел. Евгений же долго и мучительно подбирался тоже совершить этот шаг. Он заходил ко мне «вместе постоять», и я, чуток уже пообтесавшийся в этом новом изгибе судьбы, утверждал, что привыкнуть можно, можно заработать на достаточно безбедную жизнь. Где-то к концу 89-го года Шешолин решился.

Вместе с тем не забыть, что то было время, когда он с Анатолием Нестеровым натаскивал меня в шахматы — беспрерывные битвы до утра, то было время, когда Евгений перешел из католичества в православие, я был восприемником, как поехали на Пасху в Остров к «папе Пино», дьякону тамошней церкви Николая Угодника, даже пономарничали, на праздник Шешолин нес крест, я хоругвь… Не оскудевали заседания в его дому, редковато, но все же читались новые стихи…

Не уйти мне от мрачной страницы! «В Острове мало покупают, попробую-ка в Даугавпилсе», — сказал он однажды. Ох уж этот Даугавпилс! Шешолин и сам признавался, что он как-то сразу засел у него в голове, с самого начала «мумиёшной кампании» позвал… Перед Новым годом я навестил его там, перед переломным 90-ым… Он предстал передо мной безобидным и игрушечным, прилизанным, как и всюду в Прибалтике, совершенно безопасным. Помню, как продрогнув на базаре, где почти ничего не продали, мы поехали на снимаемую им у поляков квартиру где-то на берегу Двины, выпили купленного у них же самогону и всю ночь протолкались, ворочаясь на узкой кровати у остывающей печки. А в начале весны ездили в прорентгененный мрачноватый Могилев с Днепром чернильного цвета. Так привыкал и он к странному обороту в поэтической судьбе, повоспрянул и приоделся, прикапливая деньги на совместную летнюю поездку. Все, как будто, шло хорошо. В марте же приехали Богомолец с женой и другом, и как-то вечером все мы с Евгением шли ко мне — и вдруг неожиданно, необъяснимо на нем вспыхнул плащ, начиная с кармана… Потушили, шутя. Ночевать же гости пошли к Шешолину, больше места, и хозяин, по разгильдяйству, невнимательности выгреб в ненадежный угол коридора полуостывшие уголья из печи и под утро все пробудились, охваченные пожаром. С горем пополам и долго ехавшими пожарными потушили. Я уезжал, и Евгений пришел провожать в совершеннейшем стрессе и с обожженными руками. Мало ли явных и неявных знаков преподносит нам жизнь?.. Дом так и стоял, почерневшей и с прогнувшейся крышей, без света, Евгений продолжал жить в Даугавпилсе.

Возможно, когда-нибудь я напишу и о более светлых днях нашей жизни, о Петергофе в закате залива со сладким вином и Охапкиным, благословляющим на самиздат, об осеннем пароме через варяжское озеро к Мальскому монастырю, о великой грозе над казахскою степью в поездке к Тянь-Шаню, но в последний раз — именно чтобы вдвоем — мы сидели и пили в деревьях глубокой ночи жирно капающих звезд на краю цыганских Лисьих Горок под Псковом, под цыганское же вино лился нескончаемый наш разговор обо всем — ни о чем, я и помню его и не помню, но было свежо и легко, мы по-прежнему верили в благосклонность над нами играющих звезд, как и в провинденциальность немеркнущей бесконечной Поэзии. Не скажу, чтобы жизнь нашей дружбы в безоблачном шла парадизе, но временами отчуждения и мнительности, неприязней, подозрений и прочей человеческой, «слишком человеческой» пены рано ли, поздно — всегда побеждаемы были призваньем Вечного, в мире сугубо поэтическом мы всегда оставались друг с другом честны, зачастую беря на себя доказательных роль камертонов…

Иногда перед смертью лицо человека становится некой «гиппократовой маской» — мне кажется, я знаю многих людей уже годы носящих ее, но на лице Евгения Шешолина последней встречи ничего не читалось, кроме разве брюзгливого похмелья. Они просидели с Анатолием Нестеровым под вино и шахматы всю ночь у меня, и солнечным утром Шешолин уехал в Даугавпилс. Нестеров пошел проводить, а я лег спать. Не так уж и обязательно было ему ехать, но лениво уехал.

И в ночь на 27-е апреля 90-го года снится мне сон: в захламленном, с прорехами, старом доме я нахожусь с некой знакомой, мы спотыкаемся в этой разрухе, но все никак не зажечь света в этом опустошенном, как перед сносом, пристанище. Наконец, кое-как выбираемся из этой тьмы на улицу и с извинениями раскланиваемся — ну что особенного? — но я вдруг просыпаюсь… в луже крови под собою. Горит настольная лампа, и не до поиска естественных объяснений, ибо охватил мистический ужас от этой крови, пронзительно ясно, что к какой-то колоссальной, «кровной» беде это все… И включается ноющий счетчик ожидания — что? когда? с кем? — эдакий соленовато-пёклого привкуса мандраж. Днем пришел Паначёв, затеяли выпивку, ушли в город, разругались где-то на Завеличье…

Суббота. 28 апреля 1990-го. Рынок, торгую под припекающим солнцем. Ожидание таится уже где-то поглубже, елозит под светом в знаемой, лишь отодвинутой навалом внешнего потока глубине. Уходит навестившая семья. Но вот голова моя — и словно начинается страшный фильм — медленно поворачивается налево, к воротам рынка, и вижу, как завороженный, — бежит только ушедшая жена и так как-то нелепо-быстро, будто и не двигаясь вовсе… «Вот о н о» — пронизывается во мне, да разве это мне думалось: телеграмма из Резекне от сестры Евгения — «Женя реанимации Даугавпилсе помоги Галя». Завертелось колесо беды.

В пятницу, 27-го, в «игрушечном» Даугавпилсе Евгений зашел к шапочно знакомому «клиенту» по улице Гоголя, 37, обещавшему достать для него туфли и к тому же покупавшему мумиё для лечения сломанной соседом (будь он проклят!) ноги. Центр города, 15 часов пополудни, яркое солнце. Возвращаясь из ванной, Евгений спутал двери в том коммунальном притоне мрачной тайны, а уже из комнаты убийц упал вниз головой на мостовую (мы позже видели еще не стершуюся кровь)… Третий этаж, цепляясь за шторы, кричал, звал на помощь — как подтвердили «свидетели», целое ателье напротив, отказавшиеся на следствии от показаний — тщетно. Мать убийцы, соучастница сама, любовница главного судьи города, выглянув в ночной сорочке на улицу, крикнула: «Можете вызывать милицию!» Ее и так уже вызвали из ателье звонком — там ответили: «Не мешайте работать!»

Более мягкого и добродушного, лишенного малейшей агрессивности даже во хмелю человека, чем Евгений Шешолин, редко встретишь, — какой дьявольской тайны явился он невольным свидетелем, что произошло за проклятой дверью, так и осталось неразгаданным: дело нагло покрыли, покрыли убийц Перминовых прокурор города Магомадов, его зам<еститель> Витковская, ничего не сделал для прояснения через месяц (после сообщения в независимой прессе) назначенный следователь Рацинь. Местные жители не отзывались иначе, чем «А мужика-то из окна выкинули, знаем…». Что-то фатальное. Что оставалось нам делать? Вершить самосуд?.. Недавно жительница Даугавпилса сообщила, что убийца умер, кажется, убили…

Вся милиция напряженно следила за нашими передвижениями по городу, не спешили отдать тело, клонили к версии… «самоубийство», наконец, написали: «род смерти неизвестен», «упал из окна», «перелом оснований костей черепа»... Когда я во Пскове читал телеграмму сестры поэта, он уже умер, не приходя в сознание. Набухла любимая его сирень той ранней и жаркой весны, но взорвалась уже после похорон 1-го мая в Резекне… Ночь перед упокоением он пролежал в церкви, осиротевшие друзья, мы рыли могилу рядом с [его] отцом под [пение] первых соловьев. Лицо, до того с слезной болью несправедливо обиженного человека — наутро стало величественным, слегка даже надменным…

Мирослав Андреев
январь 1998



_____



1 Эпиграфы: 1) первое четверостишие из стихотворения «Ах, этот вечный изумруд…» (7 июня 1923); 2) из поэмы «Тиран без Тэ» (первоначальное назв. «Труба Гуль-муллы») (конец 1921, 1922); 3) из стихотворения Шешолина «Ни мерзость псевдопустоты, ни то вокруг…» (октябрь 1986).

2 Имеется в виду книга В. Малявина «Жуань Цзи» (М.: Наука, 1978).

3 Хлебников Велимир. Творения / Общ. ред. и вступ. ст. М.Я. Полякова. Сост., подгот. текста и комент. В.П. Григорьева и А.Е. Парниса. М.: Советский писатель, 1986.

Андреев Мирослав (1959-2000), поэт, деятель российского самиздата, соредактор альманаха «Майя».

(1) Знакомство и общение с Алиевым так и не состоялось. АT


Избранные стихотворения Евгения Шешолина

Тридцать избранных стихотворений:

Письма:
Часть первая
Часть вторая





на середине мира: главная
озарения
вера-надежда-любовь
Санкт-Петербург
Москва