на середине мира
алфавит
станция



АНДРЕЙ АНТОНОВ







Живу в Кирове. Автор книг «Равноденствие игрушки», «У Ноя была коровенка», «Семь неизданных поэм», «Ходит белый петушок», сборников стихов «То есть» и «Гусь». В московском театре «Глас» с 2005 года по моей пьесе двенадцать лет идет спектакль «Пасха на Вятских увалах»: . Я соавтор пьесы «Сказка Полярной Звезды», написанной для театра кукол имени А. Н. Афанасьева в 2017 г. Лауреат VI международного поэтического конкурса памяти Константина Васильева «Чем жива душа…» (2015г.). Стихи и статьи мои печатались в российских и региональных изданиях: «Сибирские огни» (№2, февраль 2016, №5 май 2017, № 11, 2018), «Школьная педагогика» (№5, 2002, Москва), «Толстой. Новый век» (№2, 2006, Ясная Поляна), а также в русскоязычном сегменте сети-интернет. В альманахе «Русское эхо» (№12, Самара, 2015 г.) напечатана повесть «Марфа». Был участником писательских конференций, форумов и образовательных чтений в Москве, Санкт-Петербурге, Ясной Поляне, Бердянске, Перми, Сергиевом Посаде, Костроме, Ярославле и др.




ЦВЕТЫ ПОЛЕВЫЕ


мистический рассказ о достоинстве человека



Открылась бездна звезд полна; Звездам числа нет, бездне дна.
М. Ломоносов


Пасхальные проводы

На исходе 20-го века в феврале под завывание ночных низких вьюг, лежа на правом боку, мирно скончался маститый протоиерей Алексей Табарков. Жил он в небогатом уральском селении Синемакино.

Почти ежедневно западные ветра без устали пытаются столкнуть две сотни домишек прямо в Каму. С высокого берега, даже зимой, пластами сходит снег, освобождая красные проталины обмороженной глины. Ветра дуют здесь всегда с равными замахами, и гонят, гонят, село к земному обрыву. Но село стоит — и не один век, а вот отцу Алексею в борениях с ветрами века сего выпало угаснуть, кротко и неотвратимо.

Батюшка принял сан, после многих лет школьного учительства (он преподавал историю) чуть за сорок, но к семидесяти годам мудростью далеко нешкольной и любовью «не ищущей своего», привлек к себе не только «усердных прихожан», но и завоевал искреннее почтение большинства епархиального духовенства. Ему никто в этом не завидовал. Слово отца Алексея, как говорится, всегда «было со властию», но власть эта была простодушной, кроткой, не учительной. Поэтому и не удивительно, что несмотря на богатый затяжными вьюгами в тот год февраль, читать Евангелие у гроба почившего — так положено по чину иерейскому — выстроились в очередь не только молодые священники-первогодки, но и почтенные отцы духовных семейств.

На отпевание собралось многочисленное епархиальное духовенство, так что после похорон поминальные столы пришлось ставить прямо в приходском храме, где долгие годы служил отец Алексей. А что было делать? Не на улице же под жестяным ветром трапезничать. Хотел быть на отпевании и сам архиерей, но болезни и преклонные лета воспрепятствовали благому порыву.

День похорон выдался серый, пасмурный. Небо надувалось и дрожало, словно от сдерживаемых где-то за косогорами ледяных дождей, хотя, в общем-то, подмораживало. И когда похоронная процессия вышла за ограду храма, то под ногами несших гроб и прочих провожающих, довольно утробно начал похрустывать снежок. Настроение у прощающихся, равно, как и у матушки усопшего, было на удивление ненадрывное, тихое. Все слезы были выплаканы в три дня у гроба. На душу легла кроткая ясность, почти безмятежность.

Печальная процессия, выйдя на прямую дорогу к кладбищу, что было устроено недалеко от села в небольшом ельнике, загремела басами, тенорами и звучными баритонами — в небеса полились стихиры Пасхи. Это было тоже как-то естественно и к месту, так что никто и не вытягивал лицо в удивлении. Слаженный хор духовенства звучал привычно мощно и победно. Небо зазвенело в ответ, серая мгла, словно прорвалась. Солнце, конечно, не выскочило над верхушками елок, но сумрачный мир натурально «просветлел». И вдруг посреди этого победоносного, торжественного, полиелейного гласа раздался… громкий смех и притом совершенно неприкрытый — счастливый, гортанный, самозабвенный. Это засмеялся скакавший чуть впереди гроба, какой-то маленький шибзик. Он вихлял ногами, сутуло суетился, поминутно вертел башкой в ушастой шапке и смеялся, смеялся, смеялся. То громче, то тише, но одинаково — от души. И только для себя одного! Никто этого шибзика почему-то сразу не урезонил. А чуть погодя духовенство, сосредоточившись на пении, возможно восприняв этот смех как привычное искушение, запело еще вдохновенней, полностью «заключая в сердце слова молитвы» пасхальной. Впрочем, и нарушитель благолепия отчего-то сам по себе начал утихать.

Видимо, бесы были подавлены духом воскресения, «врата адовы заключены», вернее, уста адовы. Так мыслил сам в себе один семинарски образованный молодой диакон Афанасий из числа провожающих. Он был просто взбешен этим дьявольским выстрелом смеха в таинство прощания с человеком такого масштаба, как высокопреподобный отец Алексей!

Его личное непечально-духовное настроение разлетелось в прах! «Над кем смеешься, скотина? Над собой смеешься!» — почему-то по-светски переживал рассерженный диакон.

Он, как услышал не верящими ушами эти сатанинские раскаты хохота, «имя, которому легион», то хотел тут же недрогнувшим гласом, а глас, надо сказать, у него был превосходный, прекратить это бесформенное свинство! Но не посмел, благолепного пения ради не решился внести еще большей сумятицы в непростую ситуацию. «Раз отцы молчат, то я-то что?! Куда сунусь? Нет, я чина не нарушу!» — решил диакон, продолжая темнеть от негодования. Отцы пели, диакон молчал, наглый провокатор в шапкепродолжал смеяться. Но вот он, словно захлебнувшись своими последними веселыми руладами, стих. Каменно замолчал, даже походка у него стала не такой вихлястой. Дьякон облегченно вздохнул: «Память его погибнет с шумом!» И почти улыбнулся, чуть-чуть, сам себе, все-таки в духовной победе есть и его «часть». И вдруг шибзик быстро обернулся и посмотрел куда-то высоко и далеко за конец живой реки провожающих. И взгляд его был таким безмятежным, таким бессмысленным, таким совершенно невинно-безумным, весело-равнодушным, но при этом все же как бы и человеческим, что диакон мгновенно все понял и опустил глаза. Это был — сумасшедший, погрузившийся в море безумия на самое дно, да к тому же еще и старик в тяжелых глубоких морщинах по всему лицу, словно он этим лицом, как плугом всю жизнь землю пахал. И еще: у наглого старика была небольшая золотисто-седая борода. Ее присутствие на лице безумца диакон Афанасий воспринял как личное оскорбление. Дьякон все про него понял, но кого там было прощать?

«И мозг-то у него, верно, как поле распаханное, все в каменюках!» — зачем-то подумал диакон.

Безумный старик отвернулся, и ловко давя валенками бороздки снега на дороге, немного дурачась, все так и шел впереди гроба до самого кладбища, может быть обрадованный — ну так, как бездомные собаки вместе толкаются — таким небывалым скоплением людей, а может быть и нет. Дьякон не переставал зорко за ним следить, впрочем, и не один дьякон. Старый шизофреник заинтриговал многих.

Однако старик оказался вовсе не бродяжкой и не бездомным и даже не один. Таких безумцев набралось после похорон десятка два. И где? В Божьем храме за поминальным столом, который установили параллельно другому столу «по чину Мельхиседекову», за которым воссели отцычислом не менее с полсотни.




Поминки у царских врат

С поминальным столом получилось, как в державинских стихах:

Где стол был яств, там гроб стоит;
Где пиршеств раздавались лики,
Надгробные там воют клики,
И бледна смерть на всех глядит.



Да только вышло все наоборот, где стоял гроб, да и будет еще стоять не один раз, «раздались», не «пиршественные клики», конечно, но все же ощутимое звяканье вилок, солдатский стук стаканов с яблочным компотом (вина на столе не было), тихое скырканье по тарелкам; просьбы: «передайте, отче, грибочков и, пожалуйста, селедки», «А вам подбавить еще сметаны? Здешняя домашняя сметана — хороша!», «А что же вы без хлеба с маслом, ваше высокопреподобие?» — и прочее. Время от времени, само собой, «раздавалась» вечная память приснопоминаемому протоирею Алексею. Повеличался на одном из таких возглашений и наш молодой диакон. Отцы его усердие одобрили хором. Дьякон Афанасий уселся на скамейку красный, то ли от ходьбы по морозу, то ли от еды (известно, что поминки для живых это изрядное утешение. Тут стесняться нечего: это в природе человека — скорбь можно заесть пирогом. Не всякую, но все же, в большинстве случаев), а может и от радости, что вот, дескать, хорошо возгласил «память»! Не зря страдал, мыслил и учился.

Сел дьякон на лавку и почувствовал в душе бодрящую отвагу, молодое право не тушуясь завезти особую «тему», спросить отцов о том, что его мучило почти весь вечер. Когда рассаживались по лавкам в самом начале поминальной трапезы, он нарочито сел так, чтобы хорошо видеть тот другой поминальный стол — кстати, с теми же самыми «яствами» и компотом — с безумцами разных степеней и лет. И особенно, чтобы был ему хорошо различимдавешний смехотворец, «шибзик», пожалуй, самый старый шизофреник из всех прочих сумасшедших. Дьякон глаз с него не сводил. Он следил за ним, за движениями его головы, рук, как сокол за мышкой. Устал, изнемог душой, но внимания не оставлял. Ему до рези в молодых глазах захотелось увидеть, узреть, воскликнув: «Аха, попался!» — хотя бы слабый намек на осмысленность в старике, хотя бы не проблеск разума, а легкую тень полноценнойдебильности! Но все было тщетно. Старик был беспощадно и непроходимо безучастен ко всему человеческому. Он даже не владел какими-то зачатками человеческой речи.

Старый шизофреник просто мычал или издавал странные гортанные звуки. К своему образованному ужасу, дьякон внезапно понял, что старческий смех, который он слышал во время похорон, был самой человеческой, самой теплой реакцией этого существа на происходящее. Что этот смех был самой важной, самой «Божьей», «разумной» частью этого непроявленного на земле человечка. От поразившей его мысли дьякон немедленно вспотел и устыдился чего-то такого в самом себе, о чем никогда, Господи, Боже мой, и не догадывался.

А за соседним наблюдаемым столом тем временем царил вполне естественный детский смех. Радостное оживление летало с одного конца на другой. Безумцы на председящих отцов не обращали никакого внимания, словно они были в земном пространстве одни. А может, и всегда — были одни! Большинство из них тоже, как и старик с распаханным или распахнутым мозгом, совершенно не понимало, что они сидят и едят в церкви. Но дьякон видел, некоторые все же с наивной опаской поглядывают на важных больших грачей за соседним столом; с улыбкой посматривают на золотой иконостас, словно что-то припоминая. «А вдруг они рай вспоминают!» — осенило диакона. И улыбнулся в золотисто-рыжие усы. И душевное напряжение разом ушло.

— Матушка Валентина! — чуть ли не через весь стол (он сидел в самом начале) спросил отец дьякон. — А кто это такие с нами пиршествуют по соседству?

Матушка вздрогнула от неожиданности, но тут же отстранённо как бы для себя одной — улыбнулась. Отцы замолчали. Каждый, похоже, припомнил то, как она спокойно, несуетливо «трехдневно» держалась при мужнином гробе. Сверху посмотришь на нее, так ничего и не увидишь: низкорослая, полноватая, лет шестидесяти пяти, ходит, переваливаясь уточкой, но проворная; руки маленькие, цепкие, любую работу вмиг переделают. Глаза вострые, французские, а взгляд наш — величавый, среднеравнинный. Когда батюшка, в то время еще статный преподаватель истории, собрался с ней, летучей француженкой, расписаться в загсе, так директор школы запер невесту на втором этаже в своем кабинете. Не хотел скандала в районо, да и общественной огласки тоже. Виданное ли дело, чтобы верующий историк — отец Алексей никогда не скрывал свою веру, даже на фронте — умыкнул в свою семью надежду и опору всего местного комсомольского племени. Но молодой историк не растерялся, приставил к стене «осадную» лесенку и вызволил из безбожного плена свою нареченную. Но интересно не это. Она его подвига не оценила и платочком обмахиваясь, сказала: «И зря старался. Я бы по водосточной трубе спокойно сползла!» Словом, чтобы матушку Валентину разглядеть, нужно было вместе с ней, сообща что-нибудь сделать, хоть пару рядов картошки выкопать, вот тогда — откроется сердце, умеющее любить остро, терпеливо и всецело; говоря совсем немудрено — откроется душа христианская в красоте внутреннего человека.

У гроба матушка стояла и раскачивалась, как полное ведро, поднимаемое из темного колодца, порой улыбалась. Она не плакала.

Слезы кончились сразу в первый день. Нужно было звонить многочисленным духовным детям, размещать гостей, ставить двухведерный самовар, — а кто еще поставит? Никто ведь в те дни, словно и не мог кроме нее этого толстопузого генерала раскочегарить, бегать в церковь, смотреть всего ли хватает: ладана, свечей, угля для кадила? Тепло ли в храме, не рано ли печи закрыли? Да еще и нужно было «последить за отцом», не нужно ли чего городским батюшкам, приуготовляющим его для последней поминальной службы? Какие уж тут слезы! Да еще и дети приехали растерянные, не ожидали быстрого «исхода из Египта» отца своего. Материнской душе было совершенно не до жалости к самой себе.

Но стоя у гроба, она расклеилась, как лодка и начала рассыпаться буквально на глазах. Того и гляди сквозняком по храму раздует. Ее усадили на стул и дали в руки толстую книжку. Так она и сидела почти все отпевание, то открывая, то закрывая книгу, мало обращая внимания на умилительный заупокойный чин, да и на своего мужа, лежащего в гробу в белых сияющих ризах. А зачем? Она же преотлично помнила его в этих самых ризах — живого. После же отпевания опять взбодрилась, забегала, задышала. «Марией» ей всегда было быть трудней.

Вот и во время поминальной трапезы матушка Валентина была сама собой, хлопотала, как евангельская Марфа; сновала между двумя столами, как соломенная иголка заново сшивая разорвавшуюся парчу приходского пространства.




Тайна будущего века

В один из моментов, когда матушка Валентина присела у стола «священноиереев», дьякон Афанасий и задал ей свой долгохранимый вопрос о безумцах.

— Да, расскажите, что это за дети-старики? — поддержал дьякона один священник. Это было отец Павел. Его прислали из епархии, как официальное лицо. — Я вот вижу, что некоторые из них, так сказать, находятся в полном скорбном бесчувствии. Это так раньше шизофрению называли. Откуда они? Крещенные ли?

Матушка Валентина согласно кивнула: — Как есть, все без исключения крещеные! И крещенные в этом самом храме. И притом причащенные — не один раз! На праздники! Этот отец мой, много лет здешнему интернату помогал. Как приехал пятнадцать лет назад, так сразу и стал помогать. Он в этих детях безумных, страждущих души не чаял. И крестил их, и причащал, и лечил, и на крещенье весь интернат кропил, и маслом мазал, и отпевал, кого надо напоследок. Исключений не было. Тяжело, конечно, порой ему было. Особенно поначалу. Он все хотел их как-то к вере приобщить, чтобы они хоть самую капельку поняли о Господе, о Церкви, о мире Божьем. Но куда там! Большинство из них и имен своих не знали, никогда и не yзнают. Они у них на бирке на запястье болтаются. Честно слово, как зверюшки, правда, большинство все же добрые, улыбчивые. Ну и лекарства сильные не зря им дают. Без них нельзя — бузовать начинают.

— Матушка, — спросил все тот же знающий священник. — И что почти все вот такие? Вот с такой крайней степенью страдания вне ума? Как же они в храме-то сейчас ложками, извините, управляются? Я ведь вижу — не руками же они едят.

— Это долго приучают! Чего уж тут говорить…. А интернат этот да — особый. У нас — единственный. Сюда со всей области свозят детей самых-самых больных умом. Тут для этого все условия созданы. Все специально устроено. Но батюшка мой поначалу никак не мог с этим согласиться, чтобы ребенок, пусть самый безумный, не мог на благодать Божию откликнуться. Сам откликнуться. Очень ему хотелось, чтобы в глазах такого безумца как он много раз говорил — «свет разума воссиял».

— И как «воссиял свет разума»? — не удержался от вопроса диакон Афанасий.

— Нет, не было такого ни разу, — ответила матушка. — Бывало, вот, что после крещения, причастия, они становятся спокойней, дозу лекарств на какое-то время можно было чуть уменьшить. Но чтобы свет разума — никогда. Через несколько лет и мой отец перестал себя мучить, да и их тоже. И особенно — врачей. Им-то еще тяжелей. Они всегда с болящими рядом. А отец мой порой их обнадеживал. И зря. Уже после он их просто любил, да баловал. Не как там собачек или кошечек, Боже упаси, так думать. Он их как истинных христиан, братьев и сестер своих по вере любил, жалел и радовал.

— А что он говорил вам?

— А говорил много чего! Не один же год с ними болезновал сердцем. К слову сказать, из-за этих болящих на него собственные дети много раз обижались, дулись. У нас их четверо. Они тут были на отпевании. С непривычки устали, уехали уже все. Говорили, ты папа, их больше любишь, чем нас. А он им отвечал, да, больше, вас на земле могут тысячи людей, кроме нас с матерью, полюбить, а их-то, кто, кроме медперсонала? Они же ни сами себя, ни других любить не могут. Как цветочки полевые растут. А ведь они, дай Бог, когда Царство Божие нагрянет, в полный разум Христов придут, и может быть, вспомнят обо мне, да и о вас тоже, и всех вымолят. И мы все вместе возрадуемся. Но я не ради этого к ним хожу. Это я так, дети мои, для вас объяснение нахожу. Для меня это,вообще, на двадцатом месте.

— А что же было для него на первом? — спросил отец Афанасий.

Матушка вздохнула:

— Я вот, отцы, сейчас вам скажу, а вы мне не поверите… Ну вот, когда он умирал и знал, что совсем уж ему недолго осталось, он попросил, чтобы я в интернат позвонила и всех его подопечных, кто ходить может, есть ведь среди них и такие, кто и ходить не умеет, к нему привели. Привели их, он всех благословил, поцеловал, попрощался. И слово с меня взял, чтобы я на поминки их всех тоже привела, а потом уж как захочу. Последняя воля его была о них. Так вот на первом месте для него было общение с ними.

— Это как же, матушка? Какое общение? Такая степень… у них… э-э-э… погружения… в себя — сказал один из отцов.

— Вот я говорю трудно поверить: разговор долгий, скажу коротко, не место сейчас, сами понимаете, отцы. Вот мы общаемся друг с другом, разговариваем, в глаза смотрим, улыбаемся, вместе что-то делаем, помогаем друг дружке и прочее. А с ними ничего такого нельзя! Можно с этаким глаза в глаза в одной комнате сто лет просидеть, а общения никакого не выйдет. Мой отец пробовал, днями сидел. Тоска одна. Как с табуреткой разговариваешь. Так и самому можно сойти с ума. И тогда мой батюшка вот что стал делать: он садился рядом и начинал молиться. И вот знаете, через какое-то время душа этого страдальца начинала трепетать и откликаться. И тогда какое-то общение происходило, но уже другое, нездешнее, словно райское. Я не знаю, так не умею. Мне батюшка несколько раз рассказывал, да и то только для того, чтобы я его понимала, чтобы не считала ненормальным, или там мучеником каким от веры. Он убеждал меня, что такое общение не выдумка, что оно единственное возможное для этих несчастных здесь на земле. И больше говорил, что оно им как воздух необходимо! И еще, что после крещения да причастия души легче отзываются. Ну вот как улитки скорей из своего домика на свет, да на тепло выползают. Вот и все, а больше мне добавить нечего, уж простите! Да и со столов пора убирать.

Долгое, почти двухчасовое отпевание по иерейскому чину, похороны, поминальная обильная трапеза, переживания и матушкин рассказ произвели на отцов большое впечатление. Всех клонило в сон, никто за разговором и не заметил, когда и как интернатовских подопечных вывели из храма. Кроткие безумцы съели и выпили все довольно скоро, а сидеть просто так, напротив друг друга им было, видимо, тяжело и непривычно. Это как если на себя самого крупным планом через веб-камеру пристально смотреть или в темную пропасть. Почему-то неприятно: везде бездна открывается, да без всяких бесчисленных звезд — темно, гулко и холодно.

Широкие лавки, застеленные половиками, качнулись. Отцы дружно встали, в последний раз своды храма прополоскала «вечная память», на дворе зафыркали машины, мягко захлопали дверцы. Молодому дьякону Афанасию казалось, а может и действительно его чувства так обострились, что он слышит, как ветер, словно рубанком счищает тонкую наледь с поленьев, сложенных стогом на церковном дворе.

Вскоре за огромным, метров двадцать в длину, покрытым белыми скатертями, поминальным столом остались только он и тот самый батюшка, из «знающих», епархиальный служака. Матушка Валентина с помощницами хлопотали у соседнего: убирали посуду, складывали оставшиеся пироги, словно евангельские укрухи в корзины, собирали разносолы в банки; часто помаргивали, нервы у всех не железные. Паникадило, горевшее всю поминальную трапезу, давно выключили; оставили только небольшой свет на стенах; иконостас, словно золотая новогодняя ель пропал в сумраке.




Последнее слово

— Что ты обо всем этом думаешь, отец Афанасий? — спросил отец Павел диакона, листавшего ту самую книжку, которую дали теребить во время отпевания матушке Валентине, оказалось — «Ежедневник огородника»; странно, хотя, что странного, у всех тут свои огороды, наделы. Во дворе храма, с левой стороны, тоже свой огородик имеется, капусту, морковку для трапезной летом приходуют. И что?

— Я ничего не думаю. Нас об этом думать в семинарии не учили.

— То-то и оно! Меня тоже… не учили, — словно кого-то передразнивая (дьякон сразу понял, что не его) сказал батюшка и подняв брови, сильно наморщил кожу на лбу. — Спать ужасно хочется! Я с первого дня у гроба Евангелие читал. Приехал первый, когда еще никого из отцов не было… Передых делал прямо тут, в алтаре на чистых половичках. В кафедральном служу, вот послали от епархии. Ладно, а я вот, что думаю: это был его, отца Алексея, личный путь к Богу. Другим не дано будет — и пытаться нечего. И я, отец дьякон, вот еще, что хочу добавить, не знаю только, согласишься ли ты со мной или нет.

— Это не важно, отец Павел, все равно скажите, я постараюсь понять.

— Договорись. Все больные, увечные, нищие, хромые, слепые и, конечно, безумные для нас, нормальных и обычных, не духовные тренажеры, не гимнастические снаряды для спасения, вовсе нет. Так думать жестоко. Их жизнь не для равновесия страдательным грузом лежит на весах вселенной, на другой чаше которой: красота, богатство, благополучие, здоровье, гири разума золотого. Дескать, мы благоденствуем и цветем, потому что другие страдают и тлеют. Несчастные века сего — наши заоблачные таксисты. Странно, да? Сами вроде бы ничего не делают и, тем не менее, других, умных и разумных — раз, и через лукавые бездны прямо доставляют на Небо. Но странно это только для тех, кто думает, как калькулятор. Это может быть, очень мощный калькулятор, но он никогда не сможет сложить вместе четырех сумасшедших и закат на озере. Простое желание поделиться с ближним хотя бы куском хлеба или словом — это та самая «молочная кровь», которая не дает нам окончательно прокиснуть, засмердеть, почернеть и не лопнуть от собственной дряни.

— Я тоже чувствую! — горячо поддержал диакон. — Всегда чувствовал! Вот это вот — полюбить «черненьких» …

— А я нет, — сказал священник, снял очки и начал протирать окуляры скатертью. Дьякон тоже не спешил со словами. Обоим казалось, что они погрузились на какое-то глубокое историческое дно, в какие-то расщелины иудейской пустыни. Раскаленным песком, так в глаза и сыпануло; но нет, оба были здесь, в полутемном синемакинском храме. Матушка Валентина с прихожанками еще не убрав и половины посуды со стола, села передохнуть, выпить чаю. Увидев, что отцы замолчали, она махнула им рукой:

— Идите сюда отцы, посидите с нами, чай горячий.

Отцы подошли и сели.

— Матушка Валентина, — попросил отец диакон, — расскажите об этом, самом старшем из интернатовских; с бородой, который.

— А это Коля-Семицветик! Понравился? Он в интернате дольше всех живет. Его мой батюшка, пожалуй, больше всех любил, баловал и уважал… У него душа, он говорил, ярче всех откликается! У Коли-Семицветика — и подтверждение тому есть свое, особое — когда душа начинала у него откликаться, другого чувствовать, он смеялся, ну тут уж точно — как безумный!

«Стоп! — подумал про себя диакон. — Ничего себе…. Так значит, когда мы пели стихиры Пасхи, а он начал хохотать, так он значит, начал общаться с батюшкой Алексеем! Чувствовать его душу!»

— А так среди прочих, он можно сказать, самый остолбеневший, — продолжила матушка. — Соляной столб, да и только, часто плачет, никто не знает почему, вроде бы сыт, здоров, живет в тепле, никто его не обижает, а только вот все ходит и плачет, ходит и плачет, многих это и раздражает ужасно, вроде бы как обвиняет в чем-то. А так ничего, тихий, цветочек полевой, Коля-Семицветик. Батюшка полушутя-полусерьезно говорил мне: «Учись мать, это истинный плач Адама обо всей твари».

— Матушка Валентина, — отец Павел поставил стакан чая на стол, кашлянул. — А похоже в этой шутке было больше правды, чем кажется. Что мы вообще знаем о связи мозга с душой человека? Ничего. Как была тайна, так и осталась.

Отец диакон со своим стаканам затаился, не дышал.

— Это все путанно, — опять кашлянул отец Павел. — А сейчас главное скажу. Коля-Семицветик, зачем он родился? Он никого не любит, в Бога не верит, ближних в упор не замечает, даже на имя свое не отзывается. Какой смысл в его жизни? Никакого! Зачем? Не-за-чем! В топку его вместе с шапкой и дело с концом. Но в топку нельзя, мы его жалеем, социальными программками окружаем. Мы понимаем: начнем с Коли-Семицветика, перейдем к целыми народами Африки, а закончим геноцидом в Европе. Поэтому о Коле заботимся до гробовой доски. И вот парадокс, когда его похоронят и крест на могиле поставят, то проходящие, случайные прохожие, будут думать, вот, дескать, тоже жил нормальный человек, страдал, любил, печалился, Пушкина в школе учил, детей растил, вон как долго жил! Смерть уравнивает всех. Но вот для самого-то Коли-Семицветика что такое была его жизнь?

— Батюшка, уж не томите, говорите сразу! — не утерпел диакон.

— Я и говорю… Господь не создал все души скопом, огромным триллионным облаком, которое подобно огромной туче мошкары, где-то колышется за пределами вселенной, нет. Каждую душу Господь создает отдельно. Творит ее уникальной, не похожей на биллионы других. Это чудо! Человек не может появиться в мире живых, минуя земные пределы. Не может он родиться в мире духов, чтобы оказаться сразу в райском саду на золотой парче. Земля — это наша общая колыбель, та самая корзина, обмазанная глиной, куда положили маленького Моисея, чтобы избавить от смерти. И похоже, мы не понимаем сколько Господь вложил «богатства» в каждого из нас, в том числе и в таких людей, как Коля-Семицветик!

— Коля-Семицветик, истинный богач! — убежденно сказал диакон Афанасий и сверкнул глазами в сторону иконостаса.

Отец Павел немного помолчал:

— Он, да, богач, каких поискать! Каждая человеческая личность настолько в очах Божьих драгоценна, невероятно красива, что Господь «соглашается» на рождение человека в мире с любой, самой чудовищной степенью физического уродства, болезни и муки. Бог в этой жуткой несообразности, когда прекрасной душе, только что вышедшей из его теплых рук, достается на земле «бедное», «слепорожденное», «расслабленное», «мертвое», «скрюченное», «смердящее» тело — не виноват. Для Бога любая жизнь по сравнению с небытием, с несуществованием, имеет значение самоценное, единственное!

—Погодите, батюшка, ничего не говорите пока, я сейчас, мигом. Это надо для момента! — воскликнул диакон.

Отец Павел кивнул. Диакон вскочил с лавки, щелкнул выключателем на стене — в храме ярко заблистала большая люстра, висевшая вместо привычного хороса. Потом отец Афанасий почти забежал в алтарь, вышел оттуда с кадилом, бросился к остывающей печке, нагреб в кадило горячих углей, положил несколько крупинок ладана и медленно, размеренно пошел по кругу храма, оставляя за собой здоровенные клубы благоуханного, сизого дыма; временами почти скрываясь за ним, как за алтарной завесой. Священник и матушка Валентина переглянулись, стали ждать, что дальше будет.

А диакон Афанасий шел мимо икон, мимо корзин с укрухами, вдоль широкого стола поминального и голос его раздавался из-за кадильного облака:

— Не утерпел, простите. Это я знаменую пятый день творения! Первое мгновение жизни человека, когда Бог святую душу в ноздри ему вдунул! И тогда красота человеческой души на всем мире отпечаталась. Небеса от счастья зарыдали, я верю в это! Полки ангелов возликовали! Слава Божия, символом которой сейчас вот кадило мое служит, как сладким туманом всю землю покрыла! Красота!

И тут диакон громогласно запел: «Слава в вышних Богу и на земле мир, в человеках благоволение».

Символичное усердие молодого отца Афанасия всех немного развеселило. Тот еще немного походил, поразмахивал кадилом, но дневная усталость взяла свое. Вскоре люстра погасла, диакон вернулся, молча сел на лавку и одним глотком выпил стакан чаю.

Матушка тоже молчала, но в ее молчании священник почувствовал вопрос, желание, чтобы отец Павел закончил свою нечаянную, почти ночную проповедь:

— Каждый человек при рождении попадает под прокатный, грохочущий без передышки, стан всеобщего, «злого» строя жизни; каждого из нас в разной степени выворачивает, перемалывает и плющит под этим горячим железным прессом древней катастрофы, но все равно — Бог каждый раз, при любом человеческом недогляде, молниеносно удерживает миг возможного душетворения и вновь творит человека на земле. И я нисколько не сомневаюсь, что если буду достоин, то обязательно услышу в тот единственный час нового мира, как многомиллиардный хор таких вот «интернатовских» личностей, под управлением дирижёра Коли-Семицветика дружно грянет разумную песнь благодарности Богу за его любовь, долготерпение, нежную веру в «маленького», невеселого человека… А потом мы все «одними устами и одним сердцем» будем смеяться и радоваться, радоваться и снова смеяться, ибо печали больше не будет. Ведь, что такое конец безумству? Это не конец земле, это конец греху. Матушка Валентина, плесните мне еще горячего чайку, — без всякого перехода сказал отец Павел, — а то я застыл немного.

Матушка Валентина не шелохнулась. Она сидела напротив отца Павла, чуть наклонив голову, смотря прямо перед собой. Подошла с огромным алюминиевым чайником одна из помощниц и подлила батюшке кипятку. Маленькая журчащая струйка как-то всех успокоила, привязала внимание к столу, к часу земному, к жизни. Матушка Валентина разогнулась на лавке и сказала просто:

— Отец Павел, приезжайте к нам на заговенье в гости, с ночевой приезжайте — и матушку с собой берите, и детей, если того захотят. У нас здесь раздолье и воздух чистый, рекой очищенный.

Тихо, медленно сидящие за белым широким столом, батюшка Павел, диакон Афанасий, матушка Валентина с помощницами тонули в храмовой темноте, уносились друг от друга, как по водным кругам все дальше и дальше, вот и лиц уже было почти не разглядеть, слова прощания можно было едва расслышать, душ не угадать. Ветер за окном не причитал, летел сам собой, по своим высоким делам, оставив старое село Синемакино в покое — живи, дескать, красуйся на высоком красном берегу, не трону более. И только небольшой жестяной ангел с трубой на куполке самодельной звонницы все дрожал, тыкался в небо, и то ли серебрено смеялся, то ли по-пионерски звонко колотился на своем остром штыре в разные стороны, но чаще всего — на Восток.






на середине мира: главная
озарения
вера-надежда-любовь
Санкт-Петербург
Москва