на середине мира
алфавит
станция
новое столетие
москва
СПб



БАХЫТ КЕНЖЕЕВ

Поэт. Одна из самых заметных фигур поэтического сообщества «Московское время», созданного в 70-е, куда входили поэты Александр Сопровский, Сергей Гандревский и Алексей Цветков. Автор нескольких поэтических сборников стихов, из которых особенно хочу отметить «Невидимые», изданного в ОГИ в начале 2000-х. Эти стихи очень насыщены и пластичны, даже сентиментальны. Не стоит доверять их вальяжности: под ней настоящие буря и натиск.



Иди и вновь смотри



***
Говори — словно боль заговаривай,
бормочи без оглядки, терпи.
Индевеет закатное зарево,
и юродивый спит на цепи.

Было солоно, ветрено, молодо.
За рекою казенный завод
крепким запахом хмеля и солода
красноглазую мглу обдает

до сих пор — но ячмень перемелется,
хмель увянет, послушай меня.
Спит святой человек, не шевелится,
несуразные страсти бубня.

Скоро, скоро лучинка отщепится
от подрубленного ствола —
дунет скороговоркой, нелепицей
в занавешенные зеркала,

холодеющий ночью анисовой,
догорающий сорной травой —
все равно говори, переписывай
розоватый узор звуковой...




***
Доживать, ни о чем не жалея,
даже если итогов (прости!)
кот наплакал. В дождливой аллее
лесопарка (две трети пути
миновало) спрягаешь глаголы
в идеальном прошедшем. Давно
в голове неуютно и голо,
о душе и подумать смешно.
Дым отечества, черен и сладок,
опьяняет московскую тьму.
Роща претерпевает упадок.
Вот и я покоряюсь ему.

Хорошо бы к такому началу
приписать благодушный конец,
например, о любви небывалой,
наслаждении верных сердец.
Или, скажем, о вечности. Я ли
не строчил скороспелых поэм
с непременной моралью в финале,
каруселью лирических тем!
Но увы, романтический дар мой
слишком высокомерен. Ценю
только вчуже подход лапидарный
к дешевизне земного меню.

Любомудры, глядящие кисло,
засыхает трава-лебеда.
Не просите у осени смысла —
пожалейте ее, господа.
Очевидно, другого подарка
сиротливая ищет душа,
по изгибам дурацкого парка
сердцевидной листвою шурша,
очевидно, и даже несложно,
но бормочет в ответ: «не отдам»
арендатор ее ненадежный,
непричастный небесным трудам.




***
Дворами проходит, старье, восклицает, берем.
Мещанская речь расстилается мшистым ковром
по серой брусчатке, глухим палисадникам, где
настурция, ирис и тяжесть шмелей в резеде.

Подвальная бедность, наследие выспренних лет...
Я сам мещанин — повторяю за Пушкиным вслед —
и мучаю память, опять воскресить не могу
ковер с лебедями и замок на том берегу.

Какая работа! Какая свобода, старик!
Махнемся не глядя, я тоже к потерям привык,
недаром всю юность брезгливо за нами следил
угрюмый товарищ, в железных очках господин.

Стеклянное диво, лиловый аптечный флакон
роняя на камни, медяк на ладони держа, —
еще отыщу тебя, чтобы прийти на поклон —
владельца пистонов, хлопушек, складного ножа...




***
Дорожащий неведомым, длинною, рыжей
ниткой на рукаве,
слов не вяжет, не помнит, знай бусинки нижет,
озираясь на две

удрученные вечности, горькую с мокрой,
словно злая слеза.
И от солнца, летящего в пыльные окна,
прикрывает глаза.

Современникам, сцепщикам — быть молодыми,
видеть Лондон и Рим.
Незаметно умрешь, не расслышанный ими,
станешь ветром сырым

вырывать у растяпы на улице вешней
драгоценный билет
в первый ряд поздней осени, жизни кромешной,
в розовеющий свет.

Но не будет спектакля. Ни жеста, ни слова.
Ни меча-кладенца.
Засвистишь по привычке — смешно, бестолково,
и уже до конца

шорох, шелест, обиженный шепот метели
станут речью твоей,
мелкий горный ручей в середине апреля —
пир воды и камней.




***
Любому веку нужен свой язык.
Здесь Белый бы поставил рифму «зык».
Старик любил мистические бури,
таинственное золото в лазури,
поэт и полубог, не то что мы,
изгнанник символического рая,
он различал с веранды, умирая,
ржавеющие крымские холмы.

Любому веку нужен свой пиит.
Гони мерзавца в дверь — вернется через
окошко. И провидческую ересь
в неистовой печали забубнит,
на скрипочке оплачет времена
античные, чтоб публика не знала
его в лицо, — и молча рухнет на
перроне Царскосельского вокзала.

Еще одна: курила и врала,
и шапочки вязала на продажу,
морская дочь, изменница, вдова,
всю пряжу извела, чернее сажи
была лицом. Любившая, как сто
сестер и жен, веревкою бесплатной
обвязывает горло — и никто
не гладит ей седеющие патлы.

Любому веку... Брось, при чем тут век!
Он не длиннее жизни, а короче.
Любому дню потребен нежный снег,
когда январь. Луна в начале ночи,
когда июнь. Антоновка в руке
когда сентябрь. И оттепель, и сырость
в начале марта, чтоб под утро снилась
строка на неизвестном языке.




***
Словно тетерев, песней победной
развлекая друзей на заре,
ты обучишься, юноша бледный,
и размерам, и прочей муре,

за стаканом, в ночных разговорах
насобачишься, видит Господь,
наводить иронический шорох —
что орехи ладонью колоть,

уяснишь ремесло человечье,
и еще навостришься, строка,
обихаживать хитрою речью
неподкупную твердь языка.

Но нежданное что-то случится
за границею той чепухи,
что на гладкой журнальной странице
выдавала себя за стихи.

Что-то страшное грянет за устьем
той реки, где и смерть нипочем, —
серафим шестикрылый, допустим,
с окровавленным, ржавым мечом,

или голос заоблачный, или...
сам увидишь. В мои времена
этой мистике нас не учили —
дикой кошкой кидалась она

и корежила, чтобы ни бури,
ни любви, ни беды не искал,
испытавший на собственной шкуре
невозможного счастья оскал.




***
В долинном городе — пять церквей,
нестроен воскресный звон.
Вокзал дощатый давно в музей
истории превращен.
Здесь нет бездельников, нищих нет,
и мало кто смотрит вслед
несущей в гору велосипед
красавице средних лет.

За длинным списком былых удач
и глупостей, за горой
далек и тих паровозный плач,
хрипящий, глухой, сырой...
И только рыбы снуют, легки,
в потоках прозрачной тьмы,
и друг за другом бегут холмы
по кругу, вперегонки.

Не убивайся — когда оглох
Бетховен, забыл ли он,
что после эха следует вдох
и после молчанья стон?
Дождись рассвета, проси дождя,
стальным колесом стучи,
опровергая и бередя
усвоенное в ночи.

Лавируя, выгибая хвост,
форель говорливых вод
немой свидетельницей плывет
среди охлажденных звезд.
И расстилается низкий вой
гудка над речной травой,
и заглушает его раскат
невидимый водопад...




***
Ледяной синевой обделенный,
лепит дерево слепорожденный
в разумении темном своем.
Хорошо ему жить, властелину
влажной, серой, фисташковой глины,
хорошо ему с Богом вдвоем.

Создавая на ощупь, по звуку
воплощение шумного бука,
и осины, и мглистой луны
на ущербе, он счастлив до дрожи —
так творения эти похожи
на его сокровенные сны.

Двадцать лет уже он, не робея,
лепит дупла и листья — грубее
настоящих, но, веруя в труд
ради вечности, в глиняный воздух, —
жаль, что даже бездомные звезды
подаянья его не берут.

А учитель его терпеливый
шелестит облетающей ивой,
недовольною воет трубой,
обещая на обе сетчатки
навсегда наложить отпечатки
небывалой беды голубой.

Нам-то что? Мы и сами с усами.
Глина, глина у нас под ногтями,
мой читатель, — попробуй отмой.
Не ощупать поющей синицы —
и томится в трехмерной темнице
червоточина речи прямой.




***
И темна, и горька на губах тишина,
надоел ее гул неродной —
сколько лет к моему изголовью она
набегала стеклянной волной.

Оттого и обрыдло копаться в словах,
что словарь мой до дна перерыт,
что морозная ягода в тесных ветвях
суховатою тайной горит.

Знать, пора научиться в такие часы
сирый воздух дыханием греть,
напевать, наливать, усмехаться в усы,
в запыленные окна смотреть.

Вот и дрозд улетает — что с птицы возьмешь.
Видишь, жизнь оказалась длинней
и куда неожиданней смерти. Ну что ж,
начинай, не тревожься о ней.




***
Е. И.

Уходит звук моей любимой беды, вчера еще тайком
зрачком январским, ястребиным горевшей в небе городском,
уходит сбивчивое слово, оставив влажные следы,
и ангелы немолодого пространства, хлеба и воды
иными заняты делами, когда тщедушный лицедей
бросает матовое пламя в глаза притихших площадей.

Проспекты, линии, ступени, ледышка вместо леденца.
Не тяжелее детской тени, не дольше легкого конца —
а все приходится сначала внушать неведомо кому,
что лишь бы музыка звучала в морозном вытертом дыму,
что в крупноблочной и невзрачной странице, отдающей в жесть,
и даже в смерти неудачной любовь особенная есть.

А кто же мы? И что нам снится? Дороги зимние голы,
в полях заброшенной столицы зимуют мертвые щеглы.
Платок снимая треугольный, о чем ты думаешь, жена?
Изгибом страсти отглагольной ночная твердь окружена,
и губы тянутся к любому, кто распевает об одном,
к глубокому и голубому просвету в небе ледяном...




***
Молоко ли в крынке топится, усыхает ли душа —
жизнь к могиле не торопится, долгим временем дыша.

Ей делить с распадом нечего — вот и судит опрометчиво,
медлит, в дудочку дудит, упражняется в иронии,
напевает постороннее, молча в зеркальце глядит.

Сквозь ее разноголосицу понемногу в мир иной
легким мусором уносится голос выстраданный мой,
вьется ветер обтекаемый — и голодная стрела
между Авелем и Каином млечным лезвием легла.

Одному — листвой осеннею в растворенное окно
ради медленного чтения книг, написанных давно,
а другому — вроде выкрика в поле скошенном, пока
икса крест и вилка игрека душной страстью игрока

вяжут нищее сознание безобидного создания
с горлом, глазом, головой — брата скорби мировой...




***
С. К.

Окраина — сирень, калина,
окалина и окарина,
аккордеон и нож ночной.
Кривые яблони, задворки,
враги, подростки, отговорки,
разборки с братом и женой.

Лад слободской в рассрочку продан,
ветшает сердце с каждым годом,
но дорожает, словно дом,
душа — и жителю предместья
не след делиться бедной честью
с небесным медленным дождем,

переживая обложные,
облыжные и ледяные
с утра, двадцатого числа.
Дорогою в каменоломню
ты помнишь радугу? Не помню.
Где свет? Синица унесла.

Устала, милая? Немножко.
В ушах частушка ли, гармошка,
луной в углу озарена
скоропечатная иконка.
Играй, пластинка, тонко-тонко —
струись, сиянье из окна,

дуй, ветер осени — что ветер
у Пушкина — один на свете, —
влачи осиновый листок
туда, где птицам петь мешая,
зима шевелится большая
за поворотом на восток.




***
... длись же, иночество, одиночество,
безответное, словно река,
пусть отчизна по имени-отчеству
окликает меня, далека,
все, чем с детства владею, не властвуя,
пусть, приснившись, исчезнет скорей,
осыпаясь вокзальною астрою
в толчее у вагонных дверей, —

я ни с чем тебя не перепутаю —
сколько юности плещется там! —
пролети электричкой продутою
по остылым чугунным путям,
хоть в Мытищи, хоть в Ново-Дивеево —
все уладится, только не плачь —
к отсыревшему серому дереву,
к тишине заколоченных дач,

и лесным полумесяцем, заново
расплетая кладбищенский лен,
над изгибом пути окаянного
покаянным плыви кораблем, —
только уговори, уведи меня,
подари на прощание мне
свет без возраста, голос без имени,
золотистые камни на дне...




***
Попробуй душой нищать, как велит завет.
Одни умеют прощать, а другие нет,
но только один благодати изведал вес,
ладонью стирая смерть с молодых небес.
Он ведал беду и чудо, он знал красу
рассветной пустыни и женскую наготу,
повешен на ветхом древе, подобно псу,
воскрес и увидел звезды — одну звезду.

А мы — из другого мира полей, кладбищ,
гвоздик на могилах близких, дурной воды.
Не всякий, кто ищет счастья и телом нищ,
в апрельском снегу оставит свои следы.
Как пес бессловесной мордой уставился на луну,
живущий двуногой тенью стучится к себе домой.
нищая душою гордой, отходит к иному сну,
которому пробужденье несвойственно, ангел мой.

Прощание и прощенье, раствор пригвожденных рук
Трещит на дворе костер, а вокруг темно.
Не явится после свадьбы безвестный друг,
который болотную воду умел превращать в вино.
Зальешь ли костер, услышишь ли ложный свист
разбойника-ветра, суглинок, песок, подзол, —
пустынная пыль покрывает бумажный лист
да звездною молью трачен безмолвный взор.





***
Откроешь двери: ночь плывет во тьме, и огоньком сияет на холме
ее густой, благоуханный холод.
Два счастья есть: паденье и полет. Все — странствие, тончайший звездный лед
неутолимым жерновом размолот,

и снится мне, что Бог седобород, что твердый путь уходит от ворот,
где лает пес, любя и негодуя,
что просто быть живым среди живых, среди сиянья капель дождевых,
как мы, летящих в землю молодую.

Безветрие — и ты к нему готов среди семи светил, семи цветов
с блаженной пустотой в спокойном взоре.
но есть еще преддверие грозы, где с Лермонтовым спорит Лао-цзы,
кремнистый и речной, гора и горе.

Есть человек, печален и горбат, необъяснимым ужасом богат.
летит сквозь ночь в стальном автомобиле,
отплакавшись вдали от отчих мест, то водку пьет, то молча землю ест,
то тихо просит, чтоб его любили.

Еще осталось время, лунный луч летит пространством, замкнутым на ключ, —
ищи, душа, неверную подругу,
изгнанницу в цепочке золотой, кошачий шепот музыки простой,
льни, бедная, к восторгу и испугу...





***
Иди, твердит Господь, иди и вновь смотри, —
пусть бьется дух, что колокол воскресный, —
на срез булыжника, где спит моллюск внутри,
вернее, тень его, затверженная тесной
окалиной истории. Кювье
еще сидит на каменной скамье,
сжимая череп саблезубой твари,
но крепнет дальний лай иных охот,
и бытием, сменяющим исход,
сияет свет в хрустальном черном шаре.
Не есть ли время крепкий известняк,
который, речью исходя окольной,
нам подает невыносимый знак,
каменноугольный и каменноугольный?
Не есть ли сон, уже скользящий в явь,
январский Стикс, который надо вплавь
преодолеть, по замершему звуку
угадывая вихрь — за годом год —
правобережных выгод и невзгод?
Так я тебе протягиваю руку.
А жизнь еще полна, еще расчерчен свет
раздвоенными ветками, еще мне,
слепцу и вору, оставлять свой след
в твоей заброшенной каменоломне.
Не камень, нет, но — небо и гроза,
застиранные тихие леса,
и ударяет молния не целясь
в беспозвоночный хор из-под земли —
мы бунтовали, были и прошли
сквозь — слышишь? — звезд-сверчков упрямый,
точный шелест.





на середине мира
новое столетие
город золотой
москва


Hosted by uCoz