на середине мира
алфавитный список
город золотой



КОНСТАНТИН  КРАВЦОВ

р. 1963, в г. Салехард, живёт в Москве. В 1998 вышла первая книга стихов — «ПРИНОШЕНИЕ». В 2002 г. — книга «ЯНВАРЬ» «Парастас» — книга стихов разных лет, вышла в 2007 г. Публикации в периодике (ЖЗ).



СОВЕТСКИЙ ПУШКИН
о поэзии
ПАВЛА ВАСИЛЬЕВА



«Полыни сноп, степное юдо, полуказак, полукентавр, в чьей песне бранный гром литавр, багдадский шелк и перлы грудой», — писал о нем Николай Клюев. Алексей Толстой назвал его советским Пушкиным, а Борис Пастернак вспоминал о нем так: «В начале тридцатых годов Павел Васильев производил на меня впе-чатление приблизительно того же порядка, как в своё время, раньше, при первом знакомстве с ними, Есенин и Маяковский. Он был сравним с ними, в особенности с Есениным, творческой выразительностью и силой своего дара и безмерно много обещал, потому что, в отличие от трагической взвинченности, внутренне укоротившей жизнь последних, с холодным спокойствием владел и распоряжался своими бурными задатками. У него было то яркое, стремительное и счастливое воображение, без которого не бывает большой поэзии и примеров которого в такой мере я уже больше не встречал ни у кого за все истекшие после его смерти годы». Иными словами, на Павле Васильеве обрывается то, без чего поэзия перестает быть собственно поэзией и является уже чем-то другим, имеющим лишь видимость поэзии. Но что это значит — «яркое, стремительное и счастливое воображение»? Из чего, благодаря чему возникает образ? Скажем, «струнное кобылье молоко». Или рукавица, «горячая, как волчья пасть». А вот еще пример хищной, жадной васильевской оптики: «Четверорогие, как вымя, / Торчком, / С глазами кровяными, / По-псиному разинув рты, — / В горячечном, в горчичном дыме / Стояли поздние цветы».

Можно ли, однако, назвать такое воображение «счастливым»? Да и что такое счастье? Любой ответ относителен и лжив, коль скоро «мысль изреченная есть ложь», и только об одном можно сказать с уверенностью: для поэта нет большего счастья, чем рождение стихотворения при котором он присутствует, являясь, скорей, повивальной бабкой, чем создателем. Рождении живого организма, имеющего шанс пережить автора, некого возникающего из ничего своеобычного мира, в котором, как в случае Васильева, стираются границы между расти-тельным, животным и минеральным мирами, между светилами и людьми, как это происходит в таком, например, стихотворении с увиденной снаружи и изнутри сказочной горницы возлюбленной:


В черном небе волчья проседь,
И пошел буран в бега,
Будто кто с размаху косит
И в стога гребет снега.
На косых путях мороза
Ни огней, ни дыму нет,
Только там, где шла береза,
Остывает тонкий след.
Шла береза льда напиться,
Гнула белое плечо.
У тебя ж огонь еще:
В темном золоте светлица,
Синий свет в сенях толпится,
Дышат шубы горячо.
Отвори пошире двери,
Синий свет впусти к себе,
Чтобы он павлиньи перья
Расстелил по всей избе,
Чтобы был тот свет угарен,
Чтоб в окно, скуласт и смел,
В иглах сосен вместо стрел,
Волчий месяц, как татарин,
Губы вытянув, смотрел.


Стихотворение озаглавлено «Песня». И что, скажем так, первичней в по-эзии — образ или музыка? У Васильева, впрочем, мы видим поистине счастливое сочетание того и другого.

Любимая, месяц в окне с губами, вытянутыми для поцелуя… И, должно быть, чтобы залюбоваться, увидеть в нем и волка, и сосну, и татарина, необходимо быть не только оригинальным художником, но и родиться, вырасти и прожить часть жизни в Сибири, пропустить ее через себя, стать самому Сибирью. Стать не только наездником, но и конем — дышащим, как баня, коренником из бешеной васильевской «Тройки», чьи пристяжные — «разгульные девки» азиатских кровей. «Ресниц декабрьское сиянье / И бабий запах пьяных кож, / Ведро серебряного ржанья — / Подставишь к мордам — наберёшь». Само ржание, коль скоро оно рассыпающееся серебро, можно набрать в ведро. Тем более, если и сам ты, выросший средь казачьих станиц потомок ходивших на Обь еще в XIV веке новгородских ушкуйников, — «юноша с серебряной трубой, возвещающий приход будущего», как писал о Васильеве расстрелянный в том же 37-м адресат знаменитого есенинского «Не жалею, не зову, не плачу» Сергей Клычков. С ним, как и с Клюевым, родоначальником «новокрестьянской поэзии», расстрелянным тогда же, Васильев познакомится в необычайно насыщенном для него событьями 32. Вероятно, именно к этому времени относятся воспо-минанья о поэте, оставленные Варлаамом Шаламовым: «Это был высокий, хрупкий человек с матово-желтой кожей, с тонкими длинными музыкальными пальцами, ясными голубыми глазами. Во внешнем обличье не было ничего от сибирского хлебороба, от потомственного плугаря. Гибкая фигура очень хорошо одетого человека, радующегося своей новой одежде, своему новому имени… Любая слава казалась доступной Павлу Васильеву. Слава Есенина. Слава Клюева. Скандалист или апостол — род славы еще не был определен. Синие глаза Васильева, тонкие ресницы были неправдоподобно красивы, цепкие пальцы неправдоподобно длинны».

Еще несколько штрихов к портрету — из написанного 27 марта 1956 года письма в Главную военную прокуратуру Николая Асеева: «Впечатлительность повышенная, преувеличивающая всё до гигантских размеров. Это свойство поэтического восприятия мира нередко наблюдается у больших поэтов и писателей, как, например, Гоголь, Достоевский, Рабле. Но все эти качества ещё не были отгранены до полного блеска той мятущейся и не нашедшей в жизни натуры, которую представлял из себя Павел Васильев». Насчет блеска — субъективно, да и поэзия не совсем то же самое, что ювелирное изделие, но еще интересней — дальше: «Меня он привлекал к себе главным образом той непосредственностью таланта, которая сквозила во всех проявлениях его характера. Даже его выходки и бравады против меня были доказательством его непосредственной заинтересованности в поэзии. Я, как мог, доказывал ему, что линия Маяковского в поэзии — единственная правильная и приемлемая для советского поэта. Он слушал меня, противопоставляя свое знание народного быта, коренного уклада жизни, не изменяющегося в течение долгих сроков и не могущего измениться сразу. Маяковский, да и я, казались ему чересчур поспешными людьми, старающимися изменить бытовой идиотизм деревенской жизни без точного знания его уклада».

Итак, талант, но не совсем советский из-за своей привязанности к «идиотизму деревенской жизни», бывшей для него главным источником того самого во-ображения, сиречь большой поэзии, закончившейся с расстрелом двадцатисемилетнего «врага народа» 16 июля 1937 года. Расстрелянным, если разобраться, именно за этот дорогой ему «идиотизм», называемый иначе родиной; «идиотизм», искорененный вместе с самой «деревенской жизнью», от которой остались лишь заросли борщевика и руины птицеферм и коровников. Почва и судьба… И что сказать?


Гляди, как пролетают птицы,
Друг друга за крыло держа.
Скажи, куда нам удалиться
От гнили, что ползет, дрожа,
От хитрого ее ножа?
Послушай, за страною синей,
В лесу веселом и густом,
На самом дне ночи павлиньей
Приветливый я знаю дом.
С крылечком узким вместо лапок,
С окном зеленым вместо глаз,
Его цветов чудесный запах
Еще доносится до нас…


*
«Русский азиат», внук пильщика и прачки, служивших у павлодарского купца Дерова, он родился в уезде с казахским названием Зайсан под Павлодаром 5 января 1910 года (23 декабря 1909 г. по ст. ст.) и был третьим ребенком в семье учителя арифметики в приходской школе, выходца из казаков, и купеческой дочери. Третьим, но первым выжившим: старшие брат и сестра умерли в младенчестве. Судя по стихам, семья была религиозной: «Здесь канареечные половицы / Поют легонько. Рыщет свет лампад, / В углах подвешен. Книга «Жития / Святых», псалмы. И пологи из ситца»… «Рыщет» применительно к свету лампад озадачивает, но таков уж Павел Васильев, в котором свет, как в случае с тем же месяцем, приобретает какие-то волчьи черты, а цветы напоминают одновременно вымя, налитые кровью глаза и собачьи пасти. Есть в таком образе что-то от фан-тасмагорий Босха, но не их ли напоминали и реалии того времени?

— Ну и детки от первой пятилетки! — язвил Васильев за бутылкой, встретившись в Москве незадолго до гибели со своим давним приятелем поэтом Андреем Апдан-Семеновым.

— Только и слышишь: каюсь да отрекаюсь. А я вот на-рочно распустил слух про себя, что, дескать, сын степного прасола-миллионщика, а не учителя из Павлодара.

— Зачем выдумывать басни во вред себе?

— В пику продажным душам! Когда предательство родного отца объявляют героизмом — это уже растление душ. Противно.

С одной стороны, Павел Васильев, как и все его поколение, входившее в литературу в годы «великого перелома», разделял веру в «светлое будущее», ради которого следовало уничтожить все, что могло напомнить о «черном прошлом», с другой — он не мог, как ни пытался, вытравить в себе «терпкое и тяжелое воспоминание» об обреченном, уничтожаемом на корню «старом мире», где Березы хваткие с белыми лопатками Стоят и качаются, Друг с другом прощаются. Этот внутренний, неразрешимый конфликт лег в основу автобиографиче-ской, дописывавшейся в рязанской тюрьме, последней из его законченных поэм «Христолюбовские ситцы» — о художнике, сыне иконописца, сорванном из родного сибирского села и увезенным на страну далече восхитившимся его талантом и вознамерившимся дать ему достойное образование немцем Фоггом. По возвращении Христолюбов не может вписаться в советскую жизнь; его «ситцы» не только не ко двору, но и воспринимаются как диверсия, а он, соответственно, как враг. Бравурно-оптимистическая, сотканная из здравиц и лозунгов концовка поэмы выглядит притянутой за уши: логика текста ее не предполагает. Инстинкт самосохранения? Не исключено: Васильев, подвергнутый остракизму братьями-писателями во главе с Горьким, лишенный возможности печататься, уже за решеткой и это — второй его арест. При этом поэт вряд ли лукавит: его вера в коммунистический рай на земле едва ли выветрилась, он не неверующий, но — и этого он не может не сознавать — еретик, паршивая овца в пролеткультовском стаде, не способная отречься от живописуемых им «мироедов», а главное — от искусства как такового.

«lРаботая над стихотворением, советский поэт должен вкладывать в него большие социальные идеи нашего времени, подходя к ним как большевик. Это непременное условие подлинного поэтического творчества», — ответили Васильеву в одном из журналов, обосновывая отказ в публикации. И — конкретная рекомендация: «Советуем работать в этом направлении, одновременно учась этому у крупнейших пролетарских поэтов — Безыменского, Гидаша, Суркова». Научиться не удалось. Стихи остались теми самыми поздними цветами (именно с них начинаются «Христолюбовский ситцы») — похожими на вымя с кровяными глазами уродцами, выросшими из обильно политой потом и кровью, уходящей из под ног почвы. Об этом внутреннем разрыве наиболее откровенно, с нарочитой грубостью, усиливаемом просторечиями, кричит не предназначавшаяся для печати «Раненая песня» Васильева — исповедание еретической веры последнего из «новокрестьянских поэтов»:


Вспоминаю я город
С высокими колокольнями
Вплоть до пуповины своей семьи.
Расскажи, что ль, родина, —

Ночью так больно мне,
Протяни мне,
Родина, ладони свои.
Не отдышаться теперь — куда там.
Что же приключилось,
Стряслось со мной:
Аль я родился, дитё, горбатым,
Али рос я оглашенный
И чумной?
Али вы зачинщики, —
Дядья-конокрады,
Деды-лампасники,
Гулеваны отцы?
Я не отрекаюсь — мне и не надо
В иртышскую воду прятать концы.
Мы не отречемся от своих матерей,
Хотя бы нас задницей
Садили на колья —
Я бы все пальцы выцеловал ей,
Спрятал свои слёзы
В ее подоле.
Нечего отметину искать на мне,
Больно вы гадаете чисто да ровно —
Может быть, лучшего ребенка в стране
Носит в своем животе поповна?


Рассуждая логически — почему бы и нет? Но идеологически — это крамола, за которую если не расстреливают, то отправляют на лесоповал. О последнем, оказавшись в третий раз на Лубянке, Васильев мог только мечтать…


*
Вся его жизнь, начиная практически с рождения, была непрестанным кочевьем. Или, говоря словами самого поэта, перелетом: Все утечет, пройдет, и вот / Тебе покажутся смешными / И хитрости мои, и имя, / И улыбающийся рот, / Но ты припомнишь меж другими / Меня, как птичий перелет.

«Перелеты» начались с трехлетнего возраста, когда семья Павла перебра-лась из Зaйсана в Павлодар, который через год сменила станица Сандыктавская, но тоже лишь на год: за ней последовали два года в Атбасаре, за Атбасаром — Петропавловск, где Павел пошел в первый класс. Хлопотное дело — переезд, зато сколько впечатлений! Семья с детьми и скарбом переезжала из города в город в зависимости от назначений на новое место кормильца — Николая Корниловича. В 19-м его призывают в армию Колчака и Васильевы оказываются в Омске. Картины гражданской войны в последствии войдут во многие васильевские стихи и поэмы, первой из которых будет «Песнь о погибели казачьего войска», написанная в форме казачьих запевок. Вырезанная из тиража ноябрьского, за 32-й год, номера «Нового мира», она широко разойдется в списках, а опубликованные ранее в разных изданиях фрагменты соберут богатую жатву отзывов, изобличающих в авторе «классового врага». И в самом деле: нет ли подмеченного бдительными критиками «сочувствия к белогвардейщине» в таких, например, строках: «На гнедых конях летаем, / Сокликаемся, / Под седой горой Алтаем / Собираемся. / Обними меня руками / Лебедиными, / Сгину, сгину за полями / За полынными?»

В 20-м году Васильевы возвращаются в Павлодар и поселяются у родителей матери поэта Глафиры Матвеевны в доме, где «поголубев, / Рассветом ранним окна леденели / И вразнобой кричали петухи / В глухих сенях, что пьяные бояре». А кроме петухов были еще уроки живописи в школе и книги, провоцирующие на первые стихотворные опыты, зачастую меняющие раз и навсегда всю жизнь сочинителя. В случае Павла дело усугублялось его необузданным нравом, заявившим о себе в 15 лет, когда после ссоры с отцом непокорное чадо не только сбежало из дома, но и на перекладных через Семипалатинск и Омск добиралось до Владивостока. Не исключено, впрочем, что Николай Корнилович, потомственный казак крутого нрава, сам выгнал сына, как он сделал это много лет спустя, когда тот появился у него в Омске с новой женой Еленой, не глянувшейся старику.

Во Владивостоке Васильев работает то грузчиком в порту, то матросом на промысловом судне и пишет, пишет, пишет. «Бухта тихая до дна напоена / Лунными, иглистыми лучами, / И от этого, мне кажется, — она / Вздрагивает синими плечами». Из написанного тогда, в 16-17 лет, сохранилось всего-ничего и сохранилось, можно сказать, чудом. То же самое можно сказать и обширном наследии поэта в целом. И дело не только в том, что за само упоминание его имени до смерти Сталина можно было получить десять лет без права переписки, но и в на редкость безалаберном отношении к написанному самим Васильевым. «Поражает его отношение к своему творчеству, — писал в предисловии к его сборнику Сергей Куняев. — Он потерял, раздарил, уничтожил огромное количество стихов/ Hикто даже не знает сколько. К примеру, оставлял на вокзале чемодан с рукописями, и когда ему говорили: вернись, забери, — он отвечал: "Ничего, новые напишу&». Похоже на легенду, но, как бы там ни было, «советский Пушкин», отличавшийся поразительной быстротой пера и невероятной работоспособностью, был явно не из тех, кто носится со своими стихами как с писанной торбой. Примечательно и то, что количество стихов, не включенных Васильевы в составлявшиеся им сборники стихов (таких сборников было три; ни один не был издан; единственной поэтической книгой Васильева, которую он держал в руках, была выпущенная Гослитиздатом в 34-м году поэма «Соляной бунт») едва ли не превосходит то, что он отобрал для печати. Но вернемся во Владивосток. Именно там юный Павел получает первое благословение литературного мэтра — находившегося в командировке близкого друга Есенина Рюрика Ивнева, не без тревоги подметившего в беглеце из-под отчего крова разительное сходство с «последним поэтом деревни». После он напишет: «Нет, понял я, не умрет русская удаль, русская стать, русская храбрость слова, за Сергеем Есениным Павел идет, Павел пришел, невероятно талантливый, чуть на него похожий, только резче, объемнее, размашистее — от моря до моря!».

Ивнев организует первое поэтическое выступление Васильева в актовом зале Дальневосточного государственного университета, куда тот по одним источникам собирался поступать, по другим — поступил, но не задержался: «в Москву, в Москву!». Но путь в столицу — кружной: сначала — Хабаровск, затем » Новосибирск, где Васильев познакомится с будущими «подельниками» — молодыми литераторами, что будут арестованы вместе с ним в 32-м году, но об этом после. В Новосибирске для Павла начинается литературная жизнь со всеми вытекающими — выступления, поклонницы, застолья, первая журнальная публикация в «Сибирских огнях» и — первые приводы буяна в милицию. За Новосибирском — снова Омск, снова Павлодар, и вот, наконец, столица.

Оказавшись в ней в июле 27-го с рекомендательными письмами Рюрика Ивнева семнадцатилетний поэт при поддержке Всероссийского Союза писателей поступает на литературное отделение Рабфака искусств им. А. В. Луначарского. К слову, нарком народного просвещения с чарующе лунной фамилией (переделанной из "Чернолуский") отзывается о сибиряке с золотой шевелюрой как о восходящем светиле новой русской поэзии. Что, впрочем, не помешает в том же году отчислить не часто появляющуюся на занятьях новоявленную звезду «за недисциплинированность и откол от масс». Впоследствии то же самое, но в куда как более жестких выражениях ему будут ставить в вину литературные критики, специализирующие на доносах в форме статей для центральных изданий. «Певец кондового казачества», «осколок кулачья», «мнимый талант», «хулиган фашистского пошиба» — вот далеко не полный список звучащих как команда «фас!» ярлыков, которых удостоится самый многообещающий из встреченных Пастернаком после Маяковского и Есенина поэт. Но это будет после, а пока отщепенец возвращается в Омск, где теперь живут его родители.

Блудный сын примиряется с отцом (в последствии тот за нескрываемую любовь к стихам Павла погибнет в лагерях) и тогда же, летом 28-го, знакомится с 17-летней Галей Анучиной. После он будет вспоминать: «С милой рука в руку Смеюсь-бегу. / Перстнем обручальным / Огонь в снегу. / Теплый шепот слышит, / Дрожь затая, / Холодная-льдистая / Рука твоя. / Разве не припомнишь ты Обо мне/ Ледяное кружево / На окне».

«Я полюбила его сразу, — рассказывала потом Галина. — Он был красив и писал прекрасные стихи». Через три года, в 31-м, она приедет к Павлу в Москву, но их заключенный тогда же брак продлится лишь год: в 32-м широко печатаю-щееся в столице «светило», живущее в Кунцево и учащееся на Высших литературных курсах, отвезет беременную жену назад в Омск. Что, впрочем, спасет жизнь как ей, так и их с Павлом дочери Наташе в те годы, когда жены, дети, род-ственники и друзья «врагов народа», как правило, не оставались в живых. Брак разрушится, но любовь — первая большая любовь Павла Васильева — будет давать о себе знать снова и снова, запечатлеваясь в стихах и письмах. Таких, например: «Галина! Как бы пооригинальней начать? Помнишь, мы ходили на кладбище?.. Если говорить стихами, все-таки, как ни говори — поэт. Что-нибудь вроде:

Так мы идем с тобой и балагурим.
Любимая! Легка твоя рука!
С покатых крыш церквей, казарм и тюрем
Слетают голуби и облака.
Они теперь шумят над каждым домом,
И воздух весь черемухой пропах,
Вновь старый Омск нам кажется знакомым,
Как старый друг, оставленный в степях.
Сквозь свет и свежесть улиц этих длинных
Былого стертых не ищи следов, —
Нас встретит благовестью листьев тополиных
Окраинная троица садов.
Закат плывет в повечеревших водах,
И самой лучшей из моих находок
Не ты ль была? Тебя ли я нашел,
Как звонкую подкову на дороге,
Поруку счастья? Грохотали дроги,
Устали звезды говорить о боге,
И девушки играли в волейбол.


Ха-ха-ха! вот так экспромт. Ни черт не разберется. Но всё это ерунда, да еще на постном масле».

По сути, единственная подлинная любовь поэта — это его Муза, принимающая облик то той, то другой возлюбленной, стимулирующей «творческий процесс», ради которого поэт и влюбляется, ради которого живет. Все проходит, остаются стихи с бесконечно плывущими в них над куполами и тюрьмами облаками. Скажем, такие:


Вся ситцевая, летняя приснись,
Твое позабываемое имя
Отыщется одно между другими.
Таится в нем немеркнущая жизнь:
Тень ветра в поле, запахи листвы,
Предутренняя свежесть побережий,
Предзорный отсвет, медленный и свежий,
И долгий посвист птичьей тетивы,
И темный хмель волос твоих еще.
           Глаза в дыму. И, если сон приснится,
Я поцелую тяжкие ресницы,
Как голубь пьет — легко и горячо.
И, может быть, покажется мне снова,
Что ты опять ко мне попалась в плен.
           И, как тогда, все будет бестолково —
Веселый зной загара золотого,
Пушок у губ и юбка до колен.


А вот еще несколько строк посвященных той же Галине-Калине, Галинке, как называл ее в письмах Павел:


И имя твое, словно старая песня.
Приходит ко мне. Кто его запретит?
Кто его перескажет? Мне скучно и тесно
В этом мире уютном, где тщетно горит
В керосиновых лампах огонь Прометея —
Опаленными перьями фитилей...


И — концовка:


Выпускай же на волю своих лебедей, —
Красно солнышко падает в синее море
И — за пазухой прячется ножик-злодей,
И — голодной собакой шатается горе...
Если все, как раскрытые карты, я сам
На сегодня поверю — сквозь вихри разбега,
Рассыпаясь, летят по твоим волосам
Вифлеемские звезды российского снега.


Любимая, Рождество, Русь-Россия и снег: всё органично, без нажима, каким-то чудесным образом соединяются в одной строке. Это и есть поэзия.



*
Особенность васильевского дара, выделяющего его из всех русских поэтов, это гармоничное сочетание лирического и эпического начал. Чистая лирика, похоже, представлялась ему чем-то несерьезным: «В тростинку дуть и ударять по струнам? / Скудельное мне тяжко ремесло. /Нет, я окреп, чтоб стать каменотесом, / Искусником и мастером вдвойне».

Советский Пушкин? Я бы назвал его сибирским Гомером, по которому и следует преподавать историю Сибири. В «Соляном бунте» она разворачивается как свиток, как донесение в митрополию о разведанных и уже завоевываемых пространствах:


Край богат. По Тоболу и дальше, в леса,
Собирай, словно ягоду, соболя, бей горностая,
Заводи неводами лисиц черно-бурых и красных.
Там на лбах у сохатых кусты костяные растут,
И гуляют вразвалку тяжелые шубы медвежьи.
Край обилен. Пониже, к пескам Чернолучья,
Столько птицы, что нету под нею песка,
И из каждой волны осетриные жабры да щучьи…
И чем больше ты выловишь — будет всё гуще и гуще,
И чем больше убьешь — остальная жирней и нежней.
А к Ишиму, к аулам, курган на курган,
И трава на траву, и луна на луну, и звезда под копытом, —
Воеводство коровьего рева, курчавое море овечье,
Лошадиные реки, тяжелый кумыс в бурдюках,
Земли стонут от сытости, истосковавшись под ветром.
Край чужой. По ночам зачинается где-то тоска,
Стонут выпи по-бабьи, кричат по-кошачьи, и долго
Поднимаются к небу тревожные волоки волчьи.
Выдра всплещется. Выстрелит рядом пищаль,
Раздадутся копыта, — кочевники под боком были.
Край недобрый. Наклонишься только к ручью,
Только спешишься, чтобы подпругу поправить,
Тетива загудит, под сосок, в крестовину иль в глотку,
В оперении диком, шатаясь, вгрызется стрела, —
Степняки и дики и раскосы, а метятся ладно.


Заставляют вспомнить о Гомере и многочисленные батальные сцены, пронизывающие его эпос, и свойственное ему воинственное (героическое) начало — характерная примета времени массового воодушевления ницшеанскими в своем истоке идеями. И, может быть, не так уж и неправы были недоброжелатели поэта, обвинявшие его в «фашизме», если учесть, что фашизм — это проявление того же революционного, но национально окрашенного духа?



*
За свою короткую, как у Лермонтова, жизнь он написал десять поэм (одиннадцатая осталась незаконченной) и впечатляющее количество стихотворений, разворачивающихся зачастую как обозреваемые с птичьего полета — величавого, неспешного полета орла — полотна-панорамы: «Над степями плывут орлы / От Тобола на Каркаралы /И баранов пышных отары /Поворачивают к Атбасару». В следующих строках орел снижается, вглядываясь в стелющуюся под ним степь, селенья: «Горький ветер трясет полынь, /И в полоне Долонь у дынь — / Их оранжевые тела /Накаляются добела». А вот — о себе самом:


Поверивший в слова простые,
В косых ветрах от птичьих крыл,
Поводырем по всей России
Ты сказку за руку водил.
Шумели Обь, Иртыш и Волга,
И девки пели на возах,
И на закат смотрели до-о-лго
Их золоченые глаза.


Сибирь, Дальний Восток, Север, Центральная и Средняя Азия и даже Япония (остров Хоккайдо; жадный до впечатлений Одиссей из казаков, работая рулевым на рыболовецком судне, побывал и там) — все это впервые вошло с Васильевым в такой полноте в русскую поэзию, расширив ее ландшафты воистину «от моря и до моря». И неслучайно одну из своих поэтических книг он собирался назвать «Песни», будучи поэтом именно песенного склада, если угодно — акыном, но при этом и «есенинцем», последним из крестьянских или, точнее, «новокрестьянских» поэтов. Но в отличие от того же Есенина да и всех остальных Васильев, колеся по российской Евразии, не только писал, блудил и пил, но и приобретал уникальный опыт, то нанимаясь матросом, то моя золото на приисках, то становясь охотником, то пася оленей, а то вдруг устраиваясь культработником или инструктором физкультуры. Да и можно ли художественно-достоверно описать жизнь того же каюра, не став им на какое-то время? Кроме стихов и поэм, странствуя в качестве собкора то сибирских, то московских газет, он писал очерки (вышли отдельной книгой «Люди в тайге»), работал над переводами и собирая, вслед за Пушкиным, народную поэзию — вариации на фольклорные темы. Эти питавшие его лиру поездки, начавшись в 28-м, через месяц после знакомства с Галиной, и закончились незадолго до последнего ареста в Москвею Путь Васильева пролег тогда с заполярья до Средней Азии, откуда он через Омск, где последний раз видел родителей, вернулся в столицу.

Вот последнее из известных на сегодня письмо поэта, датированное 14-м августа 36-го. Письмо Асееву с полярного круга: «Здравствуйте, дорогой Николай Николаевич! Пишу Вам из Салехарда (б. Обдорск). На днях выезжаю в Новый порт — это за Полярным кругом. Здесь страшно много интересного. Пишу залпами лирические стихи, ем уху из ершей, скупаю оленьи рога и меховые туфли в неограниченном количестве. Как видите, не могу удержаться от того, чтобы не послать Вам и Ксане мои приветы и низкие поклоны. Я страшно Вас люблю и часто вспоминаю. Пробуду на Севере аж до самой зимы. О Москве, покамест, слава богу, не скучаю. Как здесь хорошо и одиноко! А люди, люди! Вот уж подлинные богатыри — не мы. За несколько недель здешняя спокойная и серьезная жизнь вдохнула в меня новые силы, здоровье и многие надежды! Месяца через полтора увидимся, и я вновь с бо-о-льшущим удовольствием пожму Вашу хорошую золотую руку».

Не возвращаться б тебе, парень, в Москву, остаться б в Обдорске-Салехарде, снять угол в какой-нибудь перекошенной мерзлотой, ушедшей в нее по замшелую крышу развалюхе с месяцем-татарином во вросшим в пол окне, а еще лучше — снова заделаться на год-другой оленеводом: глядишь, и обошлось бы, поискали бы да и забыли о тебе на Лубянке…



*
Из немногих фотографий Павла Васильева есть одна совершенно уникальная по излучаемой ей радости вновь обретенной жизни. Отпущенный на волю бывший узник сидит на стуле в летнем костюме и парусиновых туфлях, с арестантским чемоданчиком в руке — счастливый, смеющийся на фоне зеленого газона то ли во дворе, то ли в саду. На дворе — июль 32-го: того самого года, когда, распростившись с Галиной, он встретит свою новую любовь и будущую жену — Елену Вялову. К ней будет обращены его последние стихи, написанное в той же Лубянской тюрьме, откуда он только что вышел. На сей раз обошлось. Мало того: арестованный 4 марта по делу так называемой «Сибирской бригады» (его знакомцев по Новосибирску, группы молодых литераторов, в которую входили обвиненные в «контрреволюционной деятельности» Е. Забелин, С. Марков, Л. Мартынов и Л. Черноморцев) он отделывается на диво легко: всего-то три года высылки в северный край, да и то условно. В деле между тем фигурировала эпиграмма на «отца народов», написанная после того, как в редакции «Красной нови» некто Н. И. Анов, указав на вывешенные на стене шесть условий тов. Сталина, заметив: «Ко мне не придерешься. Я вывесил шесть заповедей. Сталин пришел как Моисей с горы Синай. А в общем, не стоит выеденного яйца. Вот напиши гекзаметром и зарифмуй эти заповеди. Да легко: "Ныне, о муза, воспой Джугашвили, сукина сына. / Упорство осла и хитрость лисы совместил он умело. / Нарезавши тысячи тысяч петель, насилием к власти пробрался. / Ну, что ж ты наделал, куда ты залез, расскажи мне, семинарист неразумный!" А концовка и вовсе неприлична».

Дошло ли послание до адресата? Как бы там ни было, «контрреволюционер» был выпущен. Чье-то высокое покровительство? Известно, что долгое время в качестве ангела-хранителя Васильева выступал Иван Михайлович Гронский — ответственный редактор газеты «Известия» и председатель оргкомитета Съезда советских писателей, после отсидевший за любовь к васильевской поэзии восемнадцать лет в лагерях. С ним поэт, можно сказать, породнился: Елена приходилась свояченицей Гронскому, женатому на ее старшей сестре. Именно благодаря ходатайствам Гронского через четыре года Васильев будет досрочно освобожден из рязанской тюрьмы, в которой напишет две веселых поэмы «Женихи» и «Принц Фома». Но кроме могущественного до начала Большого террора покровителя у поэта оказался еще более могущественный враг — Алексей Максимович Горький, инициировавший травлю поэта, которая вряд ли не закончилась бы тюрьмой даже тогда, на излете относительно вегетарианских, по Ахматовой, времен.

Письмо томящегося под присмотром НКВД в особняке Рябушинского буревестника революции называлось «О литературных забавах» и было опубликовано в «Правде» 14 июня 1934 года. «Жалуются, что поэт Павел Васильев хулиганит хуже, чем хулиганил Сергей Есенин, — писал родоначальник пролетарской литературы. — Но в то время, как одни порицают хулигана, — другие восхищаются его даровитостью, «широтой натуры», его «кондовой мужицкой силищей» и т.д. Но порицающие ничего не делают для того, чтоб обеззаразить свою среду от присутствия в ней хулигана, хотя ясно, что, если он действительно является заразным началом, его следует как-то изолировать. А те, которые восхищаются талантом П. Васильева, не делают никаких попыток, чтоб перевоспитать его. Вывод отсюда ясен: и те и другие одинаково социально пассивны, и те и другие по существу своему равнодушно «взирают» на порчу литературных нравов, на отравление молодёжи хулиганством, хотя от хулиганства до фашизма расстояние "короче воробьиного носа"». Обвинение более чем серьезное. Но певцу Беломорканала этого мало — следом он цитирует «письмо в редакцию» некого «партийца»: «Нет ничего грязнее этого осколка буржуазно-литературной богемы. Политически (это не ново знающим творчество Павла Васильева) это враг». А, как известно, «если враг не сдается — его уничтожают».

Уничтожение происходило в несколько этапов: шквал обличений в прессе («аморальный», «отвратительный», «хулиганский», «фашистский» и другие выразительные эпитеты), после чего не могло быть и речи о публикациях, а значит — и средствах к существованию; исключение из Союза советских писателей и, наконец, суд и приговор: полтора года лагерей за «за бесчисленные хулиганства и пьяные дебоши» — по публичному настоянию тех же писателей. Написанное Безыменским и опубликованное «Правдой» 24 мая 35-го года «Письмо в редакцию» сообщало, что расстояние короче воробьиного носа уже пройдено: «Васильев, — заявляли товарищи по цеху, — уже давно прошёл расстояние, отделяющее хулиганство от фашизма» и «мы считаем, что необходимо принять решительные меры против хулигана Васильева, показав тем самым, что в условиях советской действительности оголтелое хулиганство фашистского пошиба ни для кого не сойдёт безнаказанным». «Мы» — это подписавшиеся под призывом вязать и решить двадцать человек, среди которых — Михаил Светлов, Владимир Луговской, Вера Инбер, Иосиф Уткин, Семён Кирсанов, Алексей Сурков и тот же Николай Асеев. Почувствовал ли он укол совести, когда через два года Васильев, спрашивавший в последнем письме, что привести ему из Салехарда, изувеченный во время следствия, был наконец-то надежно, раз и навсегда изолирован, сиречь расстрелян?

«Хулиганство фашистского пошиба» состояло в проявлении «кондовой мужицкой силищи» в Писательском доме, куда комсомольский поэт Джек Алтаузен пригласил к себе на квартиру Васильева «для литературного разговора» при свидетелях. Речь, однако, пошла не только о литературе: хозяин, издевательски ци-тируя «Стихи в честь Натальи», начал отпускать сальные намеки в адрес их героини, что и стало причиной «отвратительного дебоша», сопровождавшегося «гнусными антисемитскими и антисоветскими выкриками&raqo;. Карающий меч советского правосудия, впрочем, обрушился не сразу: Васильев не был арестован в зале суда и провел несколько суток дома, где написал одно за другим два стихотворения, в одном из которых («Прощаниe с друзьями») есть такие строки:


На далеком, милом Севере меня ждут,
Обходят дозором высокие ограды,
Зажигают огни, избы метут,
Собираются гостя дорогого встретить как надо.
А как его надо — надо его весело:
Без песен, без смеха, чтоб ти-ихо было,
Чтобы только полено в печи потрескивало,
А потом бы его полымем надвое разбило.
Чтобы затейные начались беседы...
Батюшки! Ночи-то в России до чего ж темны.
Попрощайтесь, попрощайтесь, дорогие, со мной, я еду
Собирать тяжелые слезы страны.
А меня обступят там, качая головами,
Подпершись в бока, на бородах снег.
«Ты зачем, бедовый, бедуешь с нами,
Нет ли нам помилования, человек?».


Помилование, верит Васильев, будет, но — не для него. Стихотворение заканчивается так: «Ой и долог путь к человеку, люди, / Но страна вся в зелени — по коленo травы. / Будет вам помилование, люди, будет, / Про меня ж, бедового, спойте вы...»

Путь к человеку. Елена Вялова (ее арестуют через год после последнего ареста мужа — 4 февраля 38-го) вспоминала, как как-то раз, проезжая с ней в машине, Павел увидел роющих под конвоем канаву заключенных. Попросил остановиться, вышел, подозвал к себе одного, поговорил и отдал все бывшие у него деньги — две с половиной тысячи, которые предназначались для отправки в Омск, родителям. Потом, в машине, долго молчал и думал.


*
Летом 36-го поэта неожиданно освобождают. «Все мои попытки добиться освобождения Васильева — вспоминал Гронский — не давали результата. Однажды на банкете в Кремле я встретился с Молотовым. Он был возмущен, упрекнул меня в том, что я не вмешался. После этого появилось решение Политбюро ЦК, Павла освободили и привезли из тюрьмы ко мне домой».

В возглавляемом заступником «Новом мире» снова публикуются васильевские поэмы: «Кулаки» и «Принц Фома». В ответ — очередные разгромные статьи-доносы.

«Мне кажется, что читатель должен испытывать нечто вроде тошноты от этой гиперборейской фламандщины, от этого охотнорядческого съестного реализма, который является характерной чертой творчества Васильева» делился впечатлениями в «Литературном Ленинграде» некто Н. Коварский. Другие критики пеняли автору за «кондово-сермяжный стиль», «тяжелое и вздорное натуралистическое косноязычие» и «утробно-животную идеологию». От греха подальше Васильев бежит на далекий, милый Север, а оттуда — в Среднюю Азию: Бухара, Ташкент, Самарканд…

Что примечательно: секретариат Союза писателей и после смерти Сталина, в начале «оттепели», наотрез откажется ходатайствовать о его реабилитации; она станет возможна лишь стараниями того же Гронского, проведшего в лагерях столько же лет, сколько не упоминалось имя его бедового протеже. И еще один штрих, относящийся уже к сегодняшнему дню: на первом крупном поэтическом сервере русской сети, где размещены стихи 194-х поэтов, начиная с Пушкина и кончая Бродским, включая таких авторов как Демьян Бедный, Агния Барто, Василий Лебедев-Кумач, Павел Коган, Евгений Долматовский, Вера Инбер, Александр Кочетков, Лев Ошанин, Степан Щипачев и других не менее выдающихся мастеров слова, Павел Васильев отсутствует. Не было такого поэта. Впрочем, в Омске, на бульваре, названном в честь друга юности поэта Леонида Мартынова, стоит знак-памятник когда-то гулявшему здесь с любимой, любовавшемуся голубями и облаками над крышами церквей, казарм и тюрем завсегдатаю ресторана «Аквариум».

«Погромщик»? Но за естественную для каждого мужчины реакцию на публичное, грязное оскорбление любимой женщины Васильев получил от советского правосудия сполна и расстрелян был не за это, а за свои слишком русские (при всех их прославлении «коммунистических преобразований») «песни».

«Песнь моя! Ты кровью покормила / Всех врагов. В присутствии твоём / Принимаю звание громилы, / Если рокот гуслей — это гром» — писал он в стихотворении, легшем в 35-м году на стол наркома внутренних дел Г. Ягоды в качестве очередного доказательства «антисоветских позиций» поэта. Для ареста по политической статье тогда это, впрочем, показалось создателю Гулага маловато, но время шло, «агентурное дело» пухло и с момента возвращения Васильева из заполярья в Москву, его уже «пасли», ожидая удобного момента, который и представился 6 февраля 37: когда поэт брился в парикмахерской на Арбате, неподалеку его дожидалась машина.

…Взлетавшие с талых веток снегири, увиденные сквозь тюремную решетку, внушали слабую надежду, но не на освобождение, нет — на сохранение жизни и пожизненной ссылке после лагеря там же, на вечной мерзлоте:


Снегири взлетают, красногруды…
Скоро ль, скоро ль на беду мою
Я увижу волчьи изумруды
В нелюдимом, северном краю.
Будем мы печальны, одиноки
И пахучи, словно дикий мёд.
Незаметно все приблизит сроки,
Седина нам кудри обовьёт.
Я скажу тогда тебе, подруга:
«Дни летят, как по ветру листьё,
Хорошо, что мы нашли друг друга,
В прежней жизни потерявши всё…».


Из воспоминаний «подруги» — Елены Вяловой: «Через четыре месяца я нашла его в Лефортовской тюрьме — там у меня приняли передачу в размере пятидесяти рублей. Это было 15 июня 1937 года. Сказали, что следующая передача будет 16 июля. Я приехала в назначенный день. Дежурный сказал, что заключённый выбыл вчера, куда — неизвестно. Я сразу поехала на Кузнецкий мост, 24, где находилась прокуратура. Там давали сведения о тех, у кого следствие было закончено. На мой вопрос ответили: «Десять лет дальних лагерей без права пере-писки».

Позже она узнает, что именно в этот день был приведен в исполнение приговор состоявшегося накануне «без участия обвинения и защиты и без вызова свидетелей» закрытого судебного заседании Военной коллегии Верховного суда СССР под председательством В.В. Ульриха. А перед этим следователи немало потрудились, чтобы поэт признал себя виновным в подготовке покушения на товарища Стаилина: согласно просочившимся на волю свидетельствам, Васильеву, ставшему за время следствия совершенно седым, выжгли папиросами его «золотые распахнутые миру глаза» и сломали позвоночник: на расстрел его пришлось выносить. Вместе с ним «высшая мера наказания» была применена еще к шести поэтам: Ивану Васильеву, Михаилу Герасимову, Михаилу Карпову, Ивану Макарову, Тимофею Мещерякову и Владимиру Кириллову. Трупы были сожжены в крематории Донского монастыря и местом упокоения поэта стала находящаяся там же, на монастырском кладбище, могила «невостребованных прахов» №1.


*
«Советский Пушкин»… Похоже на оксюморон. Пушкин, наше все, и вдруг — советский, воспевающий Красную армию, «социалистическое строительство». И не по указке партии, а искренне разделяя со своим поколением, выросшим при большевиках, веру в коммунизм. Однако, вспомним, что и Пушкин начинал как романтик, якобинец (ода «Вольность») и хулиганствующий атеист («Гаврилиада»). Кто знает, к каким прозрениям, к каким стихам пришел бы Павел Васильев, проживи он больше 27-ми лет. И кажется глубоко символичным, что главный герой последней дописанной им поэмы — художник, списанный с самого себя — наделяется фамилией «Христолюбов». Не исключено, что, останься он в живых, под «волчьими изумрудами» где-нибудь на Колыме ему, среди тяжелых слез страны, на его долгом пути к человеку, открылись иные измерения столь жадно любимой им жизни, в которой потеряно все. Все кроме «подруги». Кроме любви с ее Вифлеемскими звездами русского снега. Впрочем, жизнь, как заметил Иешуа из булгаковского романа, отнять может лишь Тот, Кто ее дал. А здесь, на земле, остаются несгорающие рукописи, благоухающие диким медом, и ожидание обретенья утраченного, которое и подсказывает бегущие друг за другом строки:


Вот так калитку распахнешь
И вздрогнешь, вспомнив, что, на плечи
Накинув шаль, запрятав дрожь,
Ты целых двадцать весен ждешь
Условленной вчера лишь встречи.
Вот так: чуть повернув лицо,
Увидишь теплое сиянье,
Забытых снов и звезд мельканье,
Калитку, старое крыльцо,
Река блеснет, блеснет кольцо,
И кто-то скажет: «До свиданья!..»





КОНСТАНТИН КРАВЦОВ
НА СЕРЕДИНЕ МИРА





на середине мира
новое столетие
город золотой
корни и ветви
литинститут
Озарения: эссе

Мера приближения: