Хочется избежать столь обычных в предисловиях клише, да не выходит.
Так вот, Дмитрий Евгеньевич Авалиани — фигура, уникальная в современной русской поэзии
(пожалуй, и не только в русской). Авалиани уникален не столько,
так сказать, поэтической разносторонностью, сколько совершенством каждой грани своего таланта.
Известность Авалиани (впрочем, несоизмеримо меньшая, нежели его заслуги перед русской словесностью)
связана, в основном, с тем, что принято называть формальными опытами
(неточность, мягко говоря, такого определения я попытаюсь обосновать несколько ниже);
между тем, не менее важны у него и как бы традиционные стихи.
Поражает виртуозная способность Авалиани говорить на совершенно различных поэтических языках
не пользуясь концептуалистскими масками и сохраняя целостность лирического я.
В этой книге читатель обнаружит избранные тексты,
демонстрирующие лишь два способа поэтического письма из многих, подвластных Авалиани.
Тем более, не будет лишним продемонстрировать хотя бы в предисловии образцы других,
не попавших в книгу его работ.
Но обо всём по порядку.
В литературной среде распространено мнение о Дмитрии Авалиани как о принципиальном формалисте,
«мастере изощрённых работ со Словом» (Сергей Федин). Это требует поправки: Авалиани не
формалист, а Формалист (вновь прошу прощения за клише); Форма осознается им как своего рода метафизическая
категория. Для Авалиани неприемлем пафос брюсовских «Опытов» (хотя в виртуальном соревновании
с Брюсовым Авалиани нередко одерживает убедительную, насколько это возможно в литературе, победу);
принципу каталогизации всевозможных технических приёмов здесь противопоставляется ощущение формы
как некой живой субстанции, «самовитого слова». Естественным образом предшественником Авалиани
(и, пожалуй, единственной адекватной ему в русской литературе фигурой) оказывается Хлебников
(я ещё буду возвращаться к этому сближению).
В данном контексте стоит процитировать Сергея Бирюкова: «Принимая поэзию как длящийся эксперимент,
Авалиани ставит перед собой всё новые задачи. Впрочем, с уверенностью сказать, что прямо
так специально ставит, не могу. Возможно, все его пробы возникают стихийно, спонтанно».
В самом деле, среди довольно значительного числа очень интересных, талантливых поэтов,
работающих в том же направлении, Авалиани отличается чуть ли не моцартианским даром; в его работах
не чувствуется ремесленный, лабораторный привкус, как бы строго формализованы они не были.
Автор предисловия не раз был свидетелем того, как Дмитрий Евгеньевич, сидя на тех или иных
литературных вечерах и слушая тех или иных авторов, несуетно рисовал свои непостижимые листовертни,
тематически связанные с выступлением. Кажется, появлялись экспромтом и нетривиальные палиндромы.
Кстати, палиндромы — одна из самых значительных (и по объему, и по важности написанного)
частей корпуса текстов Авалиани. Уже кем-то говорилось, что многие его палиндромы
не менее выразительны чем пословицы: «Дорого небо, да надобен огород». Или: «Ад я лишил яда».
А вот пример более трудной формы, монопалиндрома
(т. е. единого палиндрома, записанного в две и более строки),
в котором, кстати, некоторые строчки ещё ко всему и рифмуются:
Я возведу
квартиру-зал
кляну я беса
колб яд ал
ад яблока
себя унял
к лазури
травку дев зовя
Авалиани чуть ли не первый стал писать стихи, состоящие из словесных пар,
отличающихся лишь одной согласной (логогрифмы):
Кошки в окошке
Крошки в окрошке
Свечки сверчки
Точки почки
Луч и капель
Лучик апрель
Гетерограмма, могущая восприниматься как чисто игровая форма,
наделяется у Авалиани глубоким смыслом — абсолютно не в ущерб игровой стороне.
Удовольствие от чтения такого текста — внезапное осознание значительности того,
что сначала казалось безделушкой. Вот, например, четыре шуточные, якобы, строчки,
не менее глубокие, чем философский трактат:
Ниц, шея, гнись.
Ницше, ягнись!
Получу, человечек,
Получучел-овечек.
И так далее, и так далее... Анаграмматические стихи, циклодромы, оборотни, циклофоны —
и множество других, совершенно экзотических форм, мало кому ведомых даже по названиям
(последовательно создают подобные уникумы всего несколько человек; кроме Авалиани
назову Александра Бубнова из Курска, москвичей Германа Лукомникова и Сергея Федина),
в отличие от палиндрома, уже давно, кажется, ставшего, почти массовым развлечением.
Эти опыты — один из практических результатов поэтического мировоззрения Авалиани.
Всё многозначно, полисемантично; всякое высказывание имеет свою оборотную сторону
(это, кстати, выдаёт в Дмитрии Евгеньевиче поэта не авангардной, а поставангардной эпохи).
Но вот вопрос: не является ли максимальная жёсткость, формализованность подобных текстов
наиболее последовательным осуществлением принципа Бродского: «поэт — средство языка»?
В самом деле, в палиндроме и т. п. по определению отсутствует авторский произвол;
автор здесь волен обнаружить в бесконечном пространстве речи некую точку,
волен сфокусировать на этой точке внимание, волен изъять её и ввести в поэтический контекст —
но не волен деформировать.
Может быть, Авалиани ощутил нечто подобное — и создал совершенно новую форму,
листовертень (термин этот предложил Лукомников). Ничего подобного русская культура не знала.
Листовертни, в отличие от большей части отечественной и западной визуальной поэзии —
безусловно, тексты в узком, лингвистическом понимании (самый строгий педант не сможет возразить
на это); с другой стороны, от литературного текста в европейском понимании листовертень
отличается своей принципиально каллиграфической природой.
С палиндромом, гетерограммой и т. п. листовертень роднит неоднозначность, ассиметричность.
Но здесь отсутствует тотальный диктат языка, вместо него возникает управляемая произвольность.
Когда говорят, что Авалиани в листовертнях создал особый шрифт, это неверно:
он создал нелинейный способ письма, основанный на шрифтовой матрице.
То есть отсутствует знак, как нечто раз и навсегда установленное;
Авалиани волен (конечно, в определённых, связанных с определёнными графическими
принципами начертания буквы) менять знак, чтобы возник новый смысл, вернее,
столкновение смыслов — а уж какова степень намеренности либо интуитивности
в этих постоянных изменениях, не мне судить.
Листовертень может быть осмыслен и остроумен, может казаться произвольным;
листовертень «правда», перевернутый, может читаться как «ей богу»
или «не верьте», а другое слово в листовертне оказывается тавтологичным —
вариациям нет числа (я уже не говорю о различных модификациях листовертня:
бивзорах, ортогоналах, зеркальных текстах...). По сути дела, листовертень функционально
близок тем палиндромам, что существуют в иероглифической письменности:
«Китайский палиндром переводит зримое и целостное в дискретное и аналитически
дифференцированное, русский активизирует прямо противоположное:
зримость и целостность» (Ю.М.Лотман) .
Прошу прощения за сугубо филологическую цитату, но она необходима:
если русский палиндром можно охватить взглядом весь одновременно
(оба чтения: и справа налево и слева направо), то в листовертне действует
именно тот же механизм, что и в китайском палиндроме; его не охватишь одним взглядом,
даже имея друг против друга оба варианта, возникающих при переворачивании —
необходимо вчитаться, вернее, вглядеться. Деформация графики текста, каждый раз несколько иная,
препятствует автоматизму восприятия (кажется, иным способом, но руководствуясь
той же логикой работает Александр Горнон, но сопоставление его с Авалиани требует
отдельного разговора).
Если вернуться к сближению Хлебникова и Авалиани, нельзя не вспомнить
про авалианевские историфмы — перечни сближений между самыми неожиданными
персонажами человеческой истории. Кому-то и это может показаться чистой игрой,
я же усматриваю здесь некую историософскую концепцию, заставляющую вспомнить
«Доски судьбы», и, быть может, к ним восходящую.
Есть сближение и ещё вот в чём. Как и у Хлебникова, у Авалиани нет чёткой грани
между формальными и как-бы-просто стихами (и зря их порой противопоставляют).
Если обратиться к тем стихам Авалиани, которые на первый взгляд могут показаться
вполне традиционной лирикой, то, присмотревшись, нельзя не увидеть
весь арсенал технических средств, которые в самодостаточной форме,
в виде, так сказать, эссенции, объединяются под бессмысленной этикеткой формальные опыты.
С другой стороны, читателю, испытывающему идиосинкразию ко всему, что можно принять
за авангард, лучше всего начинать знакомство с поэтической вселенной (опять проклятый штамп!)
Авалиани именно отсюда, с якобы-традиционных текстов.
Этим стихам присущ тот тонкий синтез пафоса, иронии и ненавязчивости,
который отличает нескольких возможно самых изысканных (и, увы, самых непрочитанных)
современных поэтов — например, Сергея Стратановского или Николая Байтова.
Вообще, выскажу предположение (которое, скорее всего, невозможно доказать)
о родстве Авалиани-лирика с таким едва уловимым, но всё же совершенно реальным образованием,
как «петербуржская поэзия». Прислушайтесь к интонации:
На Бога выйдет частный только сыщик.
Нескладны государства сапожища —
они скрипят туда, где проще
обнять непротухающие мощи.
Или:
Степенность нищего, священный жест царя.
Сквозь пригородный поезд проходя,
поверх накрывшихся газетой
напрасны ваши пируэты.
Авалиани писал в тексте «О Леониде Аронзоне»: «А — звук-то, а звук —
светлый, звонкий. А-рон-зон. Песнь, зонг. Аарон. Моисей. Аарон. Когда-то было три Б — Брюсов, Блок, Белый
и одно А — Анненский. А — было тихим — «Тихие песни»,
«Ларец кипарисовый», Б же гремело, бряцало». Так и теперь.
Думаю, это не только об Аронзоне. Это и о самом Дмитрии Авалиани.