на середине мира станция алфавитный список Оды ЭПИСТОЛЯРНЫЕ ОДЫПервая, при входе.
Горький мой Боже, вот и хвала Тебе — тёплый настой из полыни, крепкий по-деревенски, от постоянной простуды. Даже спесь перед Тобою как терпкость, а скорби идут без уныния. В Твоей горечи не умираю, она мне как письма от друга. Напиток словесный, пока не остыл, разолью по сосудам. … Вот первое, друг мой, одновременно далёкий и близкий. Направляясь к окраине нашей, не слушай ты ритм этот липкий, а у подъезда (какой-де подъезд у хижины нашей) припомни меня, как некогда припоминал. Не хватает мне твоего летучего тепла — небо августа страшно, безоблачно. Голос мой, ведь некогда пела, — нынче как петли подъездной двери; после зноя — прохлада и темнота, будто в храме (приписка: в этом сравнении с храмом одна лишь невинность; вспомни кумира из классиков наших; вот он, поверженный бог). … Письма в стихах — отражение скорбных морщинок, лежащих у говорящего рта, как стебли сухие у волчьей пещеры. Вечно дрожат они: железнодорожное Подмосковье, после — весь в хатках — Скопинский район, после и нынче — длинный твой дом, надеюсь, нескоро споют ему песнь разрушения, так что пишу песнь приветствия. … Вития, говорят, тот же оборотень. Он чарует, он самонадеян, и, увы, он не бог, он от богов перенял восхищенье и дерзость. Потому-то Господь (как некогда я услыхала и верю) посылает витиям особенное пространство во обстояниях, в бедах, так что возможно ходить и дышать, будто счастлив. Теснота любит боль, она горя и струн, дальневосточно щемящих, царица. Пространство же анегловидно, грозно и невесомо. Всё это — поэт, теснота и пространство; но что мне в поэте; я им была, а горький мой Боже и без стихов меня помнит. Что письма в стихах — документы несчастий и счастий. Они ведь молитвы вполголоса: ни прочитать спокойно, ни бросить на середине. Сколько важного сыплется в их древесное горло сквозь чужой изрешеченный мир. Люблю писать от руки, но привыкла уже к электрическим письмам: вот тебе заполночь брошена в ящик илектра, Иезекиилево око. … Сколько идёт рядом с посланьями праздной тревоги, как и сама — рядом с ними, как некое сопровожденье, судьбы ли — обезумевшего мира, в себе сохраняя чуть детские жизни черты, теку, и надеюсь тещи, сколько отведено Богом поэту. … Боже мой горький, не забывай моей колыбели, ни первой, ни той, в которой плескалась безгрешно и слёзно. … Что теперь, друг, шест жития моего, мне грозит, и подумать-то страшно, в нечаянной лжи (я не люблю жизнетворчества), ведь срастаться семье не даю - нет, и не разбивала семьи, не входила в союзы сердец будто лезвие, не роилась по клубам и по вокзалам, не выйдет роиться. А пчела моя чудно гудит, в вечном лете на улице Дачной, в ульях, стоящих высоко над искусственно вскормленным детством, над блёклым сиротством, вне времени. Хотела б вернуться к беспечности, след уж потерян. Гибель спит как песок на зубах, как будто гибну одна я из всех на земле — не оправдание, что не одна. … Мир понемногу срастается. Будто срастаются льды, будто криво срастается кость, мир беспокоит — на нёбе встревоженном ость, да нет молока — успокоить смятённую болью гортань. … Двое могильщиков, выпив из нумерованной чётко бутылки с зелёною маркой, наткнулись на череп поэта. Или шута. Колпак его цел и по-прежнему яркий. Ангелы замерли, мреют поотдаль, и не торопятся разделить пьяную тризну. Ангел Офелии как онемел; сено перебирает, чабрец, и молчит, ему стыдно. Несмеяна всё так же рыдает, безумица платье своё теребит. Так и со мной. Узнаюсь и в том черепе, и в той безумице, узнаюсь и в покойной Офелии. Я по миру рассеяла тело поэта, не для того, чтоб собрать. Пусть он будет разлит в каждом глотке бытия. … Миновало — не знаю уж сколько веков от свержения молниеносного света на землю и от нашей встречи с тобою. ... Вот подпись, скорпионье к посланию жало, рада всегда тебе. После, припомнив: иногда будто вижу и слышу тебя, забываю, насколько в разлуке. В гибели жить тяжело, не утешай меня. Однако порою кремационная печь рифмуется с песнью восьмою канона, она росодательной видится мне. … Горький мой Боже, сколько же мёда надо тебе, чтобы поэта испечь. Вторая, в горении, о Прометее.
О, Прометей, что бы этрусский гадатель на печени нам рассказал, не желаю и думать: печень ведь сердце поэта. К тому же одно из вместилищ души. Но сердце поэта в забвение погружено. Письмо запечатано, сургучная масса согрета. Здравствуй: владычный орёл побывал, растерзал; когти его на плоти рисуют копейку; поэту в людях копейка цена. … Впрочем, начать лучше так: на торжище мифов мне ближе не те, ветхие, жупел и дым, бог в которых одна только жестокая сила, а те, что в беспомощной спят наготе, их многоротая масса как пива и хлеба вкусила — мифов, которыми люди страдают. Сколько б не говорила о мифах, я не узнаю их вкуса, то мне не дано. Зато говорю с Прометеем, утопая в том же пламени знобком, в антоновом диком огне, чая порой избавления. Но цепь Прометея и гесперийские скалы деревом пахнут сырым. … Гений мой, как не старайся, не будешь ты счастлив любовью земной, ты сам наполовину из чернозёма и пепла. Что неземное у гения — лишь прометеева цепь. Вот, изнывая под гнётом сырого пространства огненной этой зимой, ты крепишь смысл к смыслу, к суставу сустав, зарифмовав цепь и цель. Ты по горло сыт пламенем. Разве что туповатый Геракл, привязчивый, как и все варвары, утихомирит страданья твои в некоем будущем. Так юный читатель нестарой ещё поэтессе заглянет в глаза: вы талант, вы талант. Много что мне привидится в знобливом сне Прометея, а печень гранатом в венке у колонны кровоточит. … Что люди тебе, Прометей. Как себе говорю, наваждение. Но человеколюбием полные соты созрели уже. Некто, неведомый Бог, чужестранцем-семитом идущий по стогнам Эфеса, вызывающий рёв перегретой толпы (велика Артемида Эфесская, славен и брат её Аполлон), преображает вселенную, всё устроенье её и стихии. В этом-то рёве, сметающем стены и скалы, рождается пламя. Так впервые разверзлась геенна, вот её рот. Росток золотой с тлением перемешался, а на площади всё ещё воют: велика и велик. Теперь, Прометей, ни вода, ни огонь и ни воздух не коснутся тебя. В робком движенье души лишь просьба о небе, это всё, что здесь суждено тебе. Впрочем, тот же неведомый бог здесь, в геенне, дарует и целое небо. Без границ и без меры. Так медовый закат, где-то ближе к Успению, входит в пределы церковного парка, преображая холм кладбища. Так после того, как писало из рук выдернули, не извинившись, обрекая забвению близких в час проскомидии, место возле конторки пустеет. Там ни змей уже нет, ни юнон приходских, а записка как будто сама переходит в алтарь. Нечто больше церковного здания входит в сердце, наполняя его тем же неведомым богом. Однако в геенне всё видится со стороны. … Не допущен и не отлучён; это, мой друг Прометей, есть забвение. Это кара. Но между богами и Богом пропасть Голгофы. Кара богов — слава Бога. Так же, как плоть миновать, так же, как не заявлять о посте; так же, как хлебом делиться с врагом; говорить-то легко, а как вынести; в том-то и дело. Но ради людей — мой прекрасный, ты скажешь, что ради людей изрешечена печень твоя, обморожены стопы. Твои поножи — пламень, и пламенный тонкий кинжал, солнечный щит, истекающий магмой, испепеляющей плоть, не сравнятся с распятием Бога. То не великие цепи титана — а торопливый уксус и крест; желчь там, как у тебя, и тот же антонов огонь, но крестная мука ведь много искуснее. Ты нёс огонь, ты купаешься в нём. А Христос умирает от жажды. Оттого теперь, как некогда в древнем Эфесе, по всем стогнам моей ойкумены, несётся, гудя, древний рёв: велика Артемида! И сверкает обещанный меч, а ты — или я — в недоумении от странной свободы ждём петушиного крика, чтоб кончился рёв. Но лишь бормотание старой служанки: не вы ли с ним были? — потрескивает в ветвях. Прометей, это и есть горение духа. … Целую твоё полунебо. Гений ведь слишком нежен для жизни, а в странах блаженства нелеп. Но ему никогда не выбрать между своим полунебом (а оно хорошо) и уделом богов. Впрочем, Бог его не забывает. Третья, Аполлону, о Боге и богах.
Друг мой далёкий и близкий, Аид слишком тесен, чтобы нам жить вместе. Потому в разных краях Элизея толчёмся, как в кухне на Сретенке два москвича, а кто мы и есть, граждане мира. Во мне весь Урал и Сибирь, а ты мой единственный немец. Вот третье письмо, о смерти поэзии. Мне надоело о смерти писать, но не умею писать о другом, тем же стилосом. Но чтобы не быть голословной, смерть предварю я рассказом о малых и о великих богах. Меня вынянчил Пан среди ветоши древнего космоса, а ты Аполлонов питомец, и в тебе он отчасти живёт. … Малые боги завистливы к людям, великим нет до них дела, а Бог не торопится пальцы свои запустить в варево лета земного и вынуть священный кусок. Поэт ведь Аполлонова прихоть; мир тяготящее - мира иного явление, не чернокнижник, не ангел, и не играет музыку рок. Поэт лишь отчасти пророк, так что Диева пифия точнее поэта в своих предсказаниях. Бог холоден или горяч, ангел порою теплом согревает, но мелкие и великие боги чаще ведь комнатной температуры, так удобнее людям. Аполлон холод предпочитает, он не любит насмешек, Пан простил бы поэту их; но Пан снисходителен и к Аполлону, так что просьбы поэта, омытые руками Пана, часто пусты: Аполлон их не слышит, да и не хочет их слышать. Аполлон император, он хочет видеть поэта придворным. Однако прочь сети и бредни — о всех великих и малых. Нимфы и гении так же наложники людям, как и богам. … Есть только жажда поэта. Она велика, словно кит — синий ли, белый — каких не осталось. Как морская корова, как морж или нарвал. Оттого ли, что плёнкой из нефти обвёрнут весь океан, оттого ли, что реки у берегов пахнут мочой, а вода в городах по часам раздаётся, что воды не хватает — земной и небесной воды, водопроводной воды, как и колодезной, артезианской, ведь нечего, нечего пить поэту. Здесь пища вся острая. Жрицы для петухов не жалеют чесночной травы, а внутренности бросают псам. Или поэтам; и плодоножки оливок. … Было бы лучше писать о свете, но слово то нынче не нравится мне. Все дети великих и малых богов несут свет — Аполлону смешон этот свет. А смех Аполлона ведь страшен. Дий насылает зной в разум и окаянство души. Гнев его рассыпает яркие образы, нимф и нимфеток, мальчиков, грязных эротов, смешные стихи и короткие строки, не весящие ни грана, бросает как косточки вишен — песенки и эпатаж, а так же ленивые длинные строки. Поэт усыхает и сходит с ума, как уличный танцор. Не напиться ему дождём, не наесться льдом или снегом. Ах, какое блюдо ведь яблоко в чаше со льдом! Узник пред смертью хоть выпьет голодного пива, он может быть, испытает восторг, как от кубка вина, это ведь дар императора. Аполлон не вовсе жесток, он прекрасен. А поэт, пахнущей спиртом или каким снадобьем, пить не станет голодное пиво, изогнётся как лук тетивой, он попросит вина. Не вина, а винища. Чтобы вмиг вознестись к византийским святым, умалиться ради славы Небесного Царя, а после клубиться, будто кам, как тувинский шаман, расселяя гремучих духов по незрелым плодам человечьего дикого древа. В мире языческом поэт ведь изгой, узник и чужестранец. В мире симфонии Бога и Аполлона поэт тунеядец. И потому он не ест и не спит. Поэт умирает от жажды, но к нему никакое похмелье не присоседится. Окна и стены, стены и окна. Вот бытие поэта. А не мансарды и ветви. Хотя весною садово-дачная область для старика хороша. Дий придёт к умирающему. Опередив простодушного Пана, что над поэтом горько рыдает, как будто поэт не рождался, а лишь умирал, опередив и Христа. Дий принесёт поэту саван молвы, холод предутренний, или тепло предзакатное, волосы горьких подруг, ароматы судьбы, поверьте, они крепки как миро. … Я бы сама похоронила поэзию. Вместе с Паном и Аполлоном, вместе с этими немцами, греками, варварами и японцами, китайцами, детьми из гнезда золотого Ючао, я бы могильщиком стала. Но как только Дий совершит свой восход к телу поэта, как только слезами почтит его кроткий и яростный Пан, Христос выступает во всех Своих Силах. И говорит богам: это моё. Проклято тело, оно сожжено и развеяно над железной дорогой, скажем, Москва — Нижний Новгород. Или же где-то на кладбище брошено в яму. Душа с воплем падает в ад (не в изысканный древний Аид, что грезился нам). Дух, с истощённой иммунной системой, скитается по мегаполису: брюква, хлеб или ботинки. Ничего, что носило бы признак величья. Но Христос говорит: это моё, и Апостолы вземлют свой невод, собирая поэта по атомам. Человеколюбием полные соты созрели. О, не есть ли поэзия - знамя доверия к людям тех сил, что не выразить именем Дия и Пана. Бронзовый аполлонический блеск не вредит мраку таинства. Все поэты в аду со Христом. Лишь плач древней Инан о Таммузе, и безутешность Изиды окружают молчанье Христа. Оды на середине мира станция гостиная кухня |