на середине мира
станция
алфавитный список


Оды


ЭПИСТОЛЯРНЫЕ ОДЫ



Первая, при входе.

Горький мой Боже, вот и хвала Тебе — тёплый настой из полыни,
крепкий по-деревенски,
от постоянной простуды.
Даже спесь перед Тобою как терпкость, а скорби идут без уныния.
В Твоей горечи не умираю, она мне как письма от друга.
Напиток словесный, пока не остыл, разолью по сосудам.

Вот первое, друг мой, одновременно далёкий и близкий.
Направляясь к окраине нашей, не слушай ты ритм этот липкий,
а у подъезда (какой-де подъезд у хижины нашей)
припомни меня, как некогда припоминал.
Не хватает мне
твоего летучего тепла — небо августа страшно, безоблачно.
Голос мой, ведь некогда пела, — нынче как петли подъездной двери;
после зноя — прохлада и темнота, будто в храме
(приписка: в этом сравнении с храмом одна лишь невинность;
вспомни кумира из классиков наших; вот он, поверженный бог).

Письма в стихах — отражение скорбных морщинок,
лежащих у говорящего рта, как стебли сухие у волчьей пещеры.
Вечно дрожат они:
железнодорожное Подмосковье, после — весь в хатках — Скопинский район,
после и нынче — длинный твой дом,
надеюсь, нескоро споют ему песнь разрушения,
так что пишу песнь приветствия.

Вития, говорят, тот же оборотень.
Он чарует, он самонадеян, и, увы, он не бог,
он от богов перенял восхищенье и дерзость.
Потому-то Господь (как некогда я услыхала и верю)
посылает витиям особенное пространство во обстояниях, в бедах,
так что возможно ходить и дышать, будто счастлив.
Теснота любит боль, она горя и струн,
дальневосточно щемящих, царица.
Пространство же анегловидно, грозно и невесомо.
Всё это — поэт, теснота и пространство; но что мне в поэте; я им была,
а горький мой Боже и без стихов меня помнит.
Что письма в стихах — документы несчастий и счастий.
Они ведь молитвы вполголоса: ни прочитать спокойно, ни бросить на середине.
Сколько важного сыплется в их древесное горло
сквозь чужой изрешеченный мир. Люблю писать от руки,
но привыкла уже к электрическим письмам:
вот тебе заполночь брошена в ящик илектра,
Иезекиилево око.

Сколько идёт рядом с посланьями праздной тревоги,
как и сама — рядом с ними, как некое сопровожденье,
судьбы ли — обезумевшего мира, в себе сохраняя чуть детские жизни черты,
теку, и надеюсь тещи, сколько отведено Богом поэту.

Боже мой горький, не забывай моей колыбели,
ни первой, ни той, в которой плескалась безгрешно и слёзно.

Что теперь, друг, шест жития моего, мне грозит, и подумать-то страшно,
в нечаянной лжи (я не люблю жизнетворчества),
ведь срастаться семье не даю - нет, и не разбивала семьи,
не входила в союзы сердец будто лезвие, не роилась по клубам и по вокзалам,
не выйдет роиться. А пчела моя чудно гудит,
в вечном лете на улице Дачной, в ульях, стоящих высоко
над искусственно вскормленным детством, над блёклым сиротством,
вне времени. Хотела б вернуться к беспечности, след уж потерян.
Гибель спит как песок на зубах,
как будто гибну одна я из всех на земле — не оправдание, что не одна.

Мир понемногу срастается. Будто срастаются льды, будто криво срастается кость,
мир беспокоит — на нёбе встревоженном ость,
да нет молока — успокоить смятённую болью гортань.

Двое могильщиков, выпив из нумерованной чётко бутылки с зелёною маркой,
наткнулись на череп поэта. Или шута. Колпак его цел и по-прежнему яркий.
Ангелы замерли, мреют поотдаль, и не торопятся разделить пьяную тризну.
Ангел Офелии как онемел; сено перебирает, чабрец, и молчит,
ему стыдно. Несмеяна всё так же рыдает, безумица платье своё теребит.
Так и со мной. Узнаюсь и в том черепе, и в той безумице,
узнаюсь и в покойной Офелии.
Я по миру рассеяла тело поэта, не для того, чтоб собрать.
Пусть он будет разлит в каждом глотке бытия.

Миновало — не знаю уж сколько веков
от свержения молниеносного света на землю и от нашей встречи с тобою.
...
Вот подпись,
скорпионье к посланию жало,
рада всегда тебе.
После, припомнив: иногда будто вижу и слышу тебя,
забываю, насколько в разлуке.
В гибели жить тяжело, не утешай меня.
Однако порою кремационная печь
рифмуется с песнью восьмою канона, она росодательной видится мне.

Горький мой Боже, сколько же мёда надо тебе,
чтобы поэта испечь.






Вторая, в горении, о Прометее.

О, Прометей, что бы этрусский гадатель на печени нам рассказал,
не желаю и думать:
печень ведь сердце поэта. К тому же одно из вместилищ души.
Но сердце поэта в забвение погружено.
Письмо запечатано, сургучная масса согрета.
Здравствуй: владычный орёл побывал, растерзал;
когти его на плоти рисуют копейку; поэту в людях копейка цена.

Впрочем, начать лучше так: на торжище мифов мне ближе не те,
ветхие, жупел и дым, бог в которых одна только жестокая сила,
а те, что в беспомощной спят наготе,
их многоротая масса как пива и хлеба вкусила —
мифов, которыми люди страдают.
Сколько б не говорила о мифах, я не узнаю их вкуса, то мне не дано.
Зато говорю с Прометеем, утопая в том же пламени знобком,
в антоновом диком огне, чая порой избавления. Но
цепь Прометея и гесперийские скалы деревом пахнут сырым.

Гений мой, как не старайся, не будешь ты счастлив любовью земной,
ты сам наполовину из чернозёма и пепла.
Что неземное у гения — лишь прометеева цепь.
Вот, изнывая под гнётом сырого пространства огненной этой зимой,
ты крепишь смысл к смыслу, к суставу сустав, зарифмовав цепь и цель.
Ты по горло сыт пламенем.
Разве что туповатый Геракл, привязчивый, как и все варвары,
утихомирит страданья твои в некоем будущем. Так юный читатель
нестарой ещё поэтессе заглянет в глаза: вы талант, вы талант.
Много что мне привидится в знобливом сне Прометея,
а печень гранатом в венке у колонны кровоточит.

Что люди тебе, Прометей. Как себе говорю, наваждение.
Но человеколюбием полные соты созрели уже. Некто, неведомый Бог,
чужестранцем-семитом идущий по стогнам Эфеса,
вызывающий рёв перегретой толпы
(велика Артемида Эфесская, славен и брат её Аполлон),
преображает вселенную, всё устроенье её и стихии.
В этом-то рёве, сметающем стены и скалы, рождается пламя.
Так впервые разверзлась геенна, вот её рот.
Росток золотой с тлением перемешался, а на площади всё ещё воют:
велика и велик. Теперь, Прометей, ни вода, ни огонь и ни воздух
не коснутся тебя. В робком движенье души лишь просьба о небе,
это всё, что здесь суждено тебе. Впрочем, тот же неведомый бог
здесь, в геенне, дарует и целое небо. Без границ и без меры.
Так медовый закат, где-то ближе к Успению, входит в пределы церковного парка,
преображая холм кладбища. Так после того, как писало из рук выдернули,
не извинившись, обрекая забвению близких в час проскомидии,
место возле конторки пустеет. Там ни змей уже нет, ни юнон приходских,
а записка как будто сама переходит в алтарь. Нечто больше церковного здания
входит в сердце, наполняя его тем же неведомым богом.
Однако в геенне всё видится со стороны.

Не допущен и не отлучён; это, мой друг Прометей, есть забвение. Это кара.
Но между богами и Богом пропасть Голгофы.
Кара богов — слава Бога. Так же, как плоть миновать,
так же, как не заявлять о посте; так же, как хлебом делиться с врагом;
говорить-то легко, а как вынести; в том-то и дело.
Но ради людей — мой прекрасный, ты скажешь, что ради людей
изрешечена печень твоя, обморожены стопы.
Твои поножи — пламень, и пламенный тонкий кинжал,
солнечный щит, истекающий магмой, испепеляющей плоть,
не сравнятся с распятием Бога.
То не великие цепи титана — а торопливый уксус и крест;
желчь там, как у тебя, и тот же антонов огонь,
но крестная мука ведь много искуснее. Ты нёс огонь, ты купаешься в нём.
А Христос умирает от жажды. Оттого теперь, как некогда в древнем Эфесе,
по всем стогнам моей ойкумены, несётся, гудя, древний рёв:
велика Артемида! И сверкает обещанный меч,
а ты — или я — в недоумении от странной свободы
ждём петушиного крика, чтоб кончился рёв.
Но лишь бормотание старой служанки: не вы ли с ним были? —
потрескивает в ветвях. Прометей, это и есть горение духа.

Целую твоё полунебо. Гений ведь слишком нежен для жизни,
а в странах блаженства нелеп. Но ему никогда не выбрать
между своим полунебом (а оно хорошо) и уделом богов.
Впрочем, Бог его не забывает.






Третья, Аполлону, о Боге и богах.

Друг мой далёкий и близкий, Аид слишком тесен, чтобы нам жить вместе.
Потому в разных краях Элизея толчёмся,
как в кухне на Сретенке два москвича, а кто мы и есть,
граждане мира. Во мне весь Урал и Сибирь,
а ты мой единственный немец. Вот третье письмо, о смерти поэзии.
Мне надоело о смерти писать, но не умею писать о другом,
тем же стилосом.
Но чтобы не быть голословной, смерть предварю я
рассказом о малых и о великих богах.
Меня вынянчил Пан среди ветоши древнего космоса,
а ты Аполлонов питомец, и в тебе он отчасти живёт.

Малые боги завистливы к людям, великим нет до них дела,
а Бог не торопится пальцы свои запустить
в варево лета земного и вынуть священный кусок.
Поэт ведь Аполлонова прихоть; мир тяготящее - мира иного явление,
не чернокнижник, не ангел, и не играет музыку рок.
Поэт лишь отчасти пророк, так что Диева пифия
точнее поэта в своих предсказаниях.
Бог холоден или горяч, ангел порою теплом согревает,
но мелкие и великие боги чаще ведь комнатной температуры,
так удобнее людям. Аполлон холод предпочитает, он не любит насмешек,
Пан простил бы поэту их; но Пан снисходителен и к Аполлону,
так что просьбы поэта, омытые руками Пана, часто пусты:
Аполлон их не слышит, да и не хочет их слышать.
Аполлон император, он хочет видеть поэта придворным.
Однако прочь сети и бредни — о всех великих и малых.
Нимфы и гении так же наложники людям, как и богам.

Есть только жажда поэта. Она велика, словно кит — синий ли, белый —
каких не осталось. Как морская корова, как морж или нарвал.
Оттого ли, что плёнкой из нефти обвёрнут весь океан,
оттого ли, что реки у берегов пахнут мочой, а вода в городах по часам раздаётся,
что воды не хватает — земной и небесной воды, водопроводной воды,
как и колодезной, артезианской, ведь нечего, нечего пить поэту.
Здесь пища вся острая. Жрицы для петухов не жалеют чесночной травы,
а внутренности бросают псам. Или поэтам; и плодоножки оливок.

Было бы лучше писать о свете, но слово то нынче не нравится мне.
Все дети великих и малых богов несут свет — Аполлону смешон этот свет.
А смех Аполлона ведь страшен. Дий насылает зной в разум и окаянство души.
Гнев его рассыпает яркие образы, нимф и нимфеток, мальчиков, грязных эротов,
смешные стихи и короткие строки, не весящие ни грана,
бросает как косточки вишен — песенки и эпатаж, а так же ленивые длинные строки.
Поэт усыхает и сходит с ума, как уличный танцор. Не напиться ему дождём,
не наесться льдом или снегом. Ах, какое блюдо ведь яблоко в чаше со льдом!
Узник пред смертью хоть выпьет голодного пива,
он может быть, испытает восторг, как от кубка вина,
это ведь дар императора. Аполлон не вовсе жесток, он прекрасен.
А поэт, пахнущей спиртом или каким снадобьем,
пить не станет голодное пиво,
изогнётся как лук тетивой, он попросит вина. Не вина, а винища.
Чтобы вмиг вознестись к византийским святым,
умалиться ради славы Небесного Царя, а после клубиться,
будто кам, как тувинский шаман, расселяя гремучих духов
по незрелым плодам человечьего дикого древа.
В мире языческом поэт ведь изгой, узник и чужестранец.
В мире симфонии Бога и Аполлона
поэт тунеядец. И потому он не ест и не спит.
Поэт умирает от жажды, но к нему никакое похмелье не присоседится.
Окна и стены, стены и окна. Вот бытие поэта. А не мансарды и ветви.
Хотя весною садово-дачная область для старика хороша.
Дий придёт к умирающему. Опередив простодушного Пана,
что над поэтом горько рыдает, как будто поэт не рождался, а лишь умирал,
опередив и Христа. Дий принесёт поэту саван молвы, холод предутренний,
или тепло предзакатное, волосы горьких подруг, ароматы судьбы,
поверьте, они крепки как миро.

Я бы сама похоронила поэзию. Вместе с Паном и Аполлоном,
вместе с этими немцами, греками, варварами и японцами,
китайцами, детьми из гнезда золотого Ючао,
я бы могильщиком стала.
Но как только Дий совершит свой восход к телу поэта,
как только слезами почтит его кроткий и яростный Пан,
Христос выступает во всех Своих Силах. И говорит богам: это моё.
Проклято тело, оно сожжено и развеяно над железной дорогой,
скажем, Москва — Нижний Новгород. Или же где-то на кладбище брошено в яму.
Душа с воплем падает в ад (не в изысканный древний Аид, что грезился нам).
Дух, с истощённой иммунной системой, скитается по мегаполису:
брюква, хлеб или ботинки. Ничего, что носило бы признак величья.
Но Христос говорит: это моё, и Апостолы вземлют свой невод,
собирая поэта по атомам. Человеколюбием полные соты созрели.
О, не есть ли поэзия - знамя доверия к людям тех сил,
что не выразить именем Дия и Пана. Бронзовый аполлонический блеск
не вредит мраку таинства. Все поэты в аду со Христом.
Лишь плач древней Инан о Таммузе, и безутешность Изиды
окружают молчанье Христа.






Оды
на середине мира
станция
гостиная
кухня

Hosted by uCoz