на середине мира станция алфавитный список Оды ИЗБРАННЫЕ ОДЫПАМЯТНИК Уж время памятник ваять, уж время выбирать металл: медь, бронза, сталь Дамаска, сиречь, с магниторогского завода, уж время, время. Оттого ли что угол солнца так весною мягок, что асцендент прекрасен как мечта и так же недостижим, что полузнание царит, а начала знаний отдалены за преступленья каждого и всех. Мы все преступники. Но памятник живёт, не просит есть, ни пить, желанием не дышит, что делать с ним, не знает и художник, мастер вездесущих средств. Уж время, думаю, а памятник растёт. все мои просьбы стёрлись и покрылись ложью, предательство ест шоколад вокруг, теперь уже нельзя и доказать, что я когда и у кого просила, просила ли. А только: я жила, была как ветер, разметала пламя, жгла, согревала, нежила, несла, с богатыми не ела, не водилась с двуличными, не знала подлецов, да много что ещё. И мне к лицу даже сплетни обо мне. Так перед ликом бронзовым идола жгут жертву. Но крови жертвы нет на бронзовых руках. А пепел переходит с рук на руки. ОДА БОТАНИЧЕСКОМУ САДУ НА СТРАСТНОЙ СЕДМИЦЕ. Ботанический сад на Страстной вожделен, едва лишь издали, лишь в отдалении увидела ризы сырые кленовые, но сердце рванулось в набухшую желчью меланхоличную почву, в охапки подснежной листвы, не устоять на ногах. уносит коловращение мира, только что жизни - в небо лицом, головою и смертью (жизнь я видела как опекуна девочки-смерти, стоит ли акварелью разводить этот образ?). Точка смирения мною же отдалена, однако в радости прежний покров надевала, себя узнаю на стекле, за которым идёт Ботанический сад. До тех пор, покуда все звуки и все называнья движением лёгким одним не войдут в благодатные гнёзда прополисом пахнущих смыслов, пока не замолкнет последнее и восхищённое слово, я вестница всех изначальных стихий в мире больших перемен, я последняя песня на всё зримое время в округе, творение единовременное, память шагов и глотков без человеческой помощи. Я могла бы прожить как нож, а живу как меч, бытие рассекая на части, проливая направо скорбь а налево вино озаренья, Некто, когда завершится падение мира, отрёт меня - вовсе не слёзы мои - моими же волосами. Покуда не завершится коловращение мира, покуда всё тление не охладеет, покуда кровь на руках мнится усталой швее, я буду здесь жить, в этой всемирной Москве и желать Ботанический сад, так же, как и иные пространства желаю. Ни одного усилия не надобно для бытия мне; едва только плотность среды зашкалит, я обретаю уместную в данной точке пространства и времени форму, спекаюсь пасхальным яйцом. Ни слов и ни песен не нужно мне, лишь стремление деревом пахнущих крыл да ветер сырой, вдыхающий силы, да вышеестественный зной полотняного солнца на перекрестии неба, да полнолунье голодное, да Ботанический сад, в которые жадно вонзаюсь. Апрель-май 2009, Отрадное. ОДА КЛАДБИЩЕНСКОМУ СОЛОВЬЮ Птица это ведь смерть. Потому и смирись с набегами звуков на сердце. Резвость подглядывает в окошки за горестью, дразнит лаем собаки, ветер уносит. Как родилась, бытовала, потом умерла (вот и кладбище вышло), так же там, в вечности, сторониться буду всего, что жизнью зовётся, воплощения всуе — это как раз и считается жизнь. Стань на крыле храма и обрати камни в хлебы — но ни крыльев, ни хлеба я не хочу. Вот и погост, и храмик при нём, слева смотрит, птичий украшенный светло чертог, здание певчее. Принимаю отсутствие смерти, как и отсутствие жизни. Мне открылось неложно, как это бывает; чаянье больше и смерти, и жизни, потому-то косая молчит. Так соловей в ветвях погребальной липы заводит весеннюю жалобу. Сетует он, говорит, рассыпает причуды и ласки, устремляется птичьим нутром, невесомым, невидимым, к другу и к милой, к матери, брату, и ко всему, чего нет на его птичьем свете. Нутро соловьиное не разглядеть орнитологу, только лишь песню послушать, ночью пасхальной, в заросшей вьюнами тоске о святом совершенном; добра и прекрасна тоска дней пасхальных. Ни святого, ни совершенного в мире. Жители ближних могил чуть подвигаются; они-то уж знают, о чём говорит соловей. Жители дальних могил приставляют ко впадинам белым тростины, слушают песнь соловья и потом начинают подыгрывать ей: радоница, радоница! Часу в восьмом пополудни я всё кладбище вокруг обошла, видела всё, что в стихах записала, и снова целую печаль. Не бытие тяжело, а собрание мелких привычек, без которых, хоть будь ты монах городской или сельский, ни дня не прожить. Не бытие тяжело, а ход явлений и лун, воплощение всуе, пятна вскользь на судьбе; лишь снег изрыдался на дальних могилах, а на ближних волнуется новая поросль, что и до лета, кажется, не доживёт. Ничто из стихий не в согласии с жизнью людей, а всё против. Не погребальную песню поёт соловей, хотя может отпеть он покойника, не молитву чудесную; хватит людям и потаённого старца, он поёт песнь смиренья и радости. Как там и что там, в стране соловьиной, не ведомо. Чудная трель как покров простирается над новою формой всех в мире существ, о которой подумать-то жутко, но манит, и вот уже свиток стихий в кошме неба над небом пылает пасхальным пожаром. Отрадное, июнь 2009 г. ОДА ПОСЛЕДНИМ ЦВЕТАМ ЛЕТА. Г. А.
Вот Богородица. Как слышала, Она по лугу шла, а стопочки в корнях остались, чётко выжжены. Цветы осенние задумчиво срывала, встречая день рожденья своего. То был не луг, а сад, и Божия пчела. Невдалеке рос хмель и чьи-то хижины. Ютился аист на силосной башне, коровы отыскали день вчерашний, а жеребёнок пробежал бегом. Богородица собирала цветы, пела: Сыне мой, если б не Ты, знала б я муки лона, была бы я Персефона. Богородица рукой шелковой детку погладила по голове, выросла рыжая прядь. Сказала: будешь страдать, но вот тебе прядь моя, тебе мать и Деметра — я. Детка с тех пор грустит и цветы собирает, где земной и горний, и оба — рая, не знает, зачем человеку судьба. Или больна ты, или слаба, или слово перекрутила. Говорят, Персефона забыла как была весела на земле. Персефона, Алкеста — в сердечном кремле венценосца утихли оды. Богородица по лугу ходит: руки-ноги мои унесли, Журавли мои, ай-люли, моя детка, Божья пчела, Плод, что без Семене зачала. Отрадное, осень 2009 г. ОДА К ОСЕННИМ ЦВЕТАМ Ни алым, ни синим, ни бледно-зелёным растениям, чьи лепестки после свадеб — на гравии мелкого парка: щемящие розы и герберы, вас ли целует знахарка в ожидании парусного веяния. Глубокие парки спят больше — и тяжелей засыпают, как сорокалетняя женщина. А в мелких — блестит паутинка косая. Неярким, склонённым или удивлённо вытянувшим шейки ромашкам высоким и низким, плющам и мышиным горошкам, часикам-гвоздичкам за огородцами, небесного цвета цикорию хочется взять их в простое подспорье. Дни растений настали. Говорят мне: древесные то, крестоносные дни, свадьбы милых ужей и прекрасных гадюк. Но смотрю я на юг, вижу белые — стены ли, дни. Крест купается в тёплой волне, а по храму, сорок раз Кире элейсон, ходит пар. Поздоровалась с образами, поклонилась Кресту. Вроде только пришла. А когда возвращалась, песня осенних деревьев была мне слышна, песнь осенних цветов. Отрадное, осень 2009 г НАРОЧАНСКАЯ ЭЛЕГИЧЕСКАЯ ОДА Жалоба и прославление вместе, разве только жалобой. Хочется звукопись, будто тональность продолжить: жалейкой, я ж не умею играть ни на роговой, ни на берестяной — ни дуде, ни свирели. Спи, бледная звукопись, ты хороша даже и на погосте, девушек-рифм схоронили недалеко от тебя. Ода не может быть элегической, но здесь, в топком лесном полумраке времён и пространств — многие вещи преображаются. Зубья лесные под небом, не по-земному прозрачным: тут и край света. Не обязательный стих, что написан в толкотне впечатлений, мгновенно и в голову. Но обожжённою веткой оставлены вечные строки. Нарочь мелка и тем увлекает. Рыбы ходят меж ног. В летней Нарочи ног что колосьев. Если к Нарочи едешь, то аисты — бело — среди пастухов и жнецов. Здесь наизнанку пространство, здесь каждый мужик будто аист. В глазах мреет полночь, гостями глядят. Оттого ли, что местные здесь — леший да бабка-яга; вот кикимора ягодой спелой торгует: глазки мол, на меня. Малина в три тысячи, а приворот навсегда. Не думает ведьма: ей-то зачем приворот, да какой сатана спросит с нежити местной уроки свои. Миф обоюдоуныл и общедоступен — нет вкуса к созданию мифов, а то, что увидела в Нарочи, можно бы и не записывать, но вязкий песок, да балтийская будто бы, мелкая галька взяли меня и влекут, как болотина. А их в этом глуховатом краю столько — поди разберись, в какую попал. И кругами судьба нарезает, валит с ног от усталости древней, когда по избе чёрный дым, а сама я жилище курное, с петухами-то. Топит судьба, мхи в ней да прелая хвоя, травит ягодьем: сколько б ни съесть, не отравиться, а лишь заснуть на припёке, тёмный рот провалился от спелой и тёплой черники, дремотные очи лежат высокой седой голубичной слезой. Душа ещё ягоды хочет, рыщет по ямам кабаньим, а там лишь моховички. Здесь не страшно ни волка, ни вепря. Ода кожистым листьям брусники и полыхающим ягодам. Это низкорастущее чудо одолевает рябину, как Давид Голиафа. Для меня радостью севера всегда остаётся брусника, ярая горечь её и целебный огонь. Убирала бы ею икону. Но забыла о мифе, и если его создавать, то простой: мавка Ярынка, она вся — Полесье и Нарочь, до самой Литвы. … Здесь мужик точно аист. А в кабаньих прогалинах моховики. Видит Ярынка под утро не крамы из меди и нового леса, и не машины, а разве телеги, да лошадей, каких нет на конюшнях в больших городах. Видит Ярынка людей, не в джинсы или рубашки одетых, а в холсты или кожи. И пахнет от них не травой, а дымом и сыром. ... Мы ж людьё травяное, растительный мир. Здесь, в приозёрном краю, до самой Литвы, тени сильнее живущих, а мне на тени всегда везло, так что мне по себе здесь. Не живая, не мёртвая и не шаманка. Поэту ведь бубна не надо. Он стенанья земли услышит и так. Ах, Ярынка, как мне есть этот долго не плесневеющий хлеб, пить густое то молоко, творог зернённый мешать со сметаной, если всё: и трава, и кусты, и деревья — на людях растут. Нарочь огромная — даже и та переполнена. Утки и чайки в ней ходят как люди. Рыбы у ног. Никуда от людей, и вокруг никого. Только тёплая прель, до самой Смоленщины. Замерли место и время, забытьё и грядущее вместе. Аисты вестью идут, а за ними старуха: что смотрите, говорит. Аистов, аистов. … Не отдадим. … Ночью, в Орше, проснулась. Не вынести этой земли, не вынести этой России в пригоршне поэта, в этом зобе вселенском. Даже если во мне сила великой богини, даже если вселенная в этих руках, мне России не вынести. А за кормой — Куропаты. Кресты и деревья. Деревья и с ними кресты. У каждого житла есть крест. Каждая весь — городище. Вся страна — отраженье. И как же дрожит! Отрадное, август 2009. Оды на середине мира станция гостиная кухня |