на середине мира
алфавитный список
СПб
Москва
новое столетие
ЧНБ



Наталия Черных.

А и А

Дмитрий Авалиани и Леонид Аронзон
(два звена)


Передо мною — эссе-стихотворение-воспоминание Дмитрия Авалиани о Леониде Аронзоне. Спотыкающийся, меланхоличный синтаксис, едва обозначенные паузы. Как взмах крыла по сырой глине. Чёткие линии маховых, и много-много нечётких.

Из скромности крылья были очень аккуратно и плотно сложены за спиною.

В Авалиани была суровая тайна, и теперь с недоумением пытаюсь представить, как множество алхимиков-филологов, с авангардистским закосом, её разгадывают. Нельзя представить методологических статей по творчеству Авалиани, хотя они и есть. Эти статьи противоречат существу его поэзии: значит, не-существуют. Об Авалиани можно написать только так, как сам он написал о своих встречах с Аронзоном. Эти записки — реквием и завещание. Только так: бросками, жестами, вздохами. «Имя, не ставшее словом» — прежде всего относится к самому Дмитрию Авалиани.

Аронзон, Аарон. Жезл процветший, так и не добредший до Иордана, Иерихона. Стройный, слегка хромой, как Гефест, как гекзаметр, как в гробу Иисус был. Есть фото: махровый халат, башлык — что твой францисканец.

Два стихотворения: полифония, завершающая удивительной гармонией. Располагать для чтения — чтобы послушать как поэты разговаривают — нужно именно так: сначала — стихотворение Авалиани, написанное намного позже.


* * *
Любое воплощение — кощунство
но больно обольщение искусства
и влазя и пифагоровы штаны
самим себе уже мы не равны

А мы равны и облаку и мрази,
славянской вязи, лебедю в узде
где щука тянет вниз, перечит рак звезде
и колесо скрипит и просит бычьей мази




***
Боже мой, как всё красиво!
всякий раз как никогда.
Нет в прекрасном перерыва,
отвернуться б, но куда?

Оттого, что он речной,
ветер трепетный прохладен.
Никакого мира сзади —
всё, что есть — передо мной
.


Не знаю (и никогда не знала) точных дат и событий, но мне важно, что точные даты во вневременном пространстве — лишние. Потому с уверенностью: встречались они, А и А, несколько раз, чаще всего — в СПб, куда приезжал Авалиани (как в столицу поэзии), в середине-конце шестидесятых. Авалиани писал стихи, много. Так что его можно считать плотью от плоти неофициальной культуры. Это московский ангел Аронзона: «свет — это тень, которой нас одаряет ангел» — Аронзон. «Ночевал у меня, в бездворцовой Москве, тосковал по Литейному» — Авалиани.

Далее получится так, что в девяностые, в конце столетия, Дмитрий Авалиани станет наиболее заметной фигурой новой поэзии (и — шире — культуры), его назовут «поэтом 90-х» (Людмила Вязмитинова). А он на целый год почти старше Аронзона. Мудрость Распределяющего Дары в том, что кроме Авалиани из той (для нас — подлинной) в «новую культуру» (для нас — искусственную) почти никто не вошёл живым. Лианозовцы остались в Лианозово, ленинградская неофициальная культура стала понемногу свиваться свитком, как небо Откровения. Вокруг возлюбленных поэтов вьётся метель прошлого; их не так хорошо видно, как Авалиани. Он не отгораживался с помощью времени от ежедневного краха. К началу двухтысячных ни о каком андеграунде и речи не было, всё стало клубным — даже самая дикая поэзия. Детский сад. Но Авалиани смотрел, поигрывая крылами, на новую популяцию, и она ему нравилась. Отсутствие культуры — возможность новой. Он оставался и рос.

Много позже, после его смерти, да и то — разыскивая в сети материалы о Леониде Аронзоне, я узнала, что Авалиани намного старше и мудрее Кузьминской вселенной, что его существование исходит из необозримой глубины подпольных времён. Что привлекало к нему сразу же, и что смогла определить совсем недавно, задним уже числом.

Он был сама память — но так, как может быть памятью поэт.

Оруженосец Альтшуллер при нём, вместе с ним, со Стрельцом (хозяин декабрьский) разбирались в стопке сонетов моих, плохих. Но то, что a poetry оба, и рукоположен, помню. Не ругал, не хвалил, только выделил два, пел строку на раскат: «так всадник проникает в сад».

Авалиани пишет о другом поэте. Как о ровне, но влюблённо. Как Стендаль о Байроне. И лучше, выражая (через себя и вопреки себе), что ему было открыто о другом поэте. Он видел и испытал радость Аронзона: сильнейшее, хаотичное (так и просится: сумбурное) чувство, подобное нежному гиганту. Авалиани вспоминает об Аронзоне именно как о нежном гиганте. Не о безупречности и точности слов, не о потоках остроумия или блестящих жестах, не об умении устроить жизнь (надо, чтоб поэт и в жизни был мастак). А именно о радости. Эта радость била через край, мешала ежедневности, но без неё жить невозможно.

По воспоминаниям Авалиани, Аронзон как раз менее всего мог существовать в хаосе житейского. Внутренний космос поэта требовал огромных усилий от человека. Оттого страдал человек. Авалиани такое страдание чувствовал и сам.

Вскоре ввалился. Восемь бутылок шампанского, хвастал, выпил там, на банкете Гран-при за ленту в Париже, из биологии что-то, ваш покорный слуга сценарист. Нет, был флейтист, грек во евреях, в рашен поэт.

В записках Авалиани не сравнивает Бродского и Аронзона, и никоим образом их не противопоставляет. Хотя ироничная игра в алфавит: «было три Б и одно А… А было тихим» — наводит на эти мысли. Из записок об Аронзоне образ тихого А никак не возникает. Скорее уж образ Моисея-Бродского — тихого Б. Но имя Бродского стало словом. Тихое стало громким, непасофсное (и даже антипафосное) обрело дьявольский пафос. Аронзон будто и не изменился вовсе — и с собственной смертью. Радость, ощущения от которой напоминают начало голодного обморока. Доверчивость ко всякой Божьей твари, скреплённая сознанием того, что эта вот всякая Божья тварь (а не Он ли Сам посредством твари?) губит. Обречённость и косность занятий словесностью. Жертвенность. Не мотылёк на огонь, а почти рассудочная жертвенность, черты которой Рильке смог поймать в одноимённом стихотворении. Говорящая фамилия звучит как смешок из угла. Ну да, Аронзон — какая иная судьба могла быть у такого поэта?

Поэзия Аронзона солнечная, набросанная щедрым маслом на мелованный холст. Мир крупных, порой чрезмерно ярких, будто подкрашенных вещей. С чёткими графичными брызгами тёмной краски: ровно настолько, чтобы закончить картину. Поэзия Авалиани плотная, шуршащая, как машинописные листы, как рассыпающаяся книга, хрупкая, и в ней бесполезно искать единую завершающую композиционную линию — солнечный луч, в котором вдруг блеснёт читателю всё, с макушки до пят, существо поэта. Авалиани принципиально не закончен. Оттого кажется, что нелеп и желчен. Если поэтические видения Аронзона — солнечные, то видения Авалиани — лунные, с проблесками зарниц. Пушкин и Тютчев современности — так, что ли.



на середине мира
озарения
гостиная
кухня
вера-надежда-любовь
Санкт-Петербург
Москва
многоточие
новое столетие

Hosted by uCoz