на середине мира алфавитный список город золотой ВИКТОР КРИВУЛИНСТИХИ ИЗ КИРОВСКОГО РАЙОНАПервая в Советском Союзе публикация подборки Виктора Кривулина, им самим составленной и не подвергшейся никакой цензурной
и редакторской правке. «Вестник новой литературы», №1,1990, стр. 98-107.
Идея России Деревья, утопшие в сером снегу, и две одиноких вороны... Идея России, насколько могу проникнуть сознаньем за ровный, открытый, казалось бы, даже врагу остриженный холм уголовный, — идея России не где-то в мозгу, не в области некой духовной — а здесь, на виду, в неоглядной глуши, в опасном соседстве с душою не ведающей, где границы души, где собственное, где — чужое. Сад Девятого января Здесь пыльный сад похож на документы, скрепленные печатью, а в саду печально так... Я выйду. Я пройду вдоль перержавленной ограды: в каком-то пятилеточном году перемещенная зачем-то от Зимнего дворца в рабочью слободу, из Петербурга в сердце Ленинграда, она дошла до степени такой убожества и запустенья, что рядом с нею воздух заводской — как мимолетное виденье, как гений чистой красоты. Путь к дому Бренные дома замученного цвета, слева пустыри, бетон, задворки автобаз — даже сладко-пасмурное лето в человечности не уличает вас! Да и люди здесь, как письма без ответа, будто чем-то виноваты, вечерами возвращаются с работы... Вековечный транспорт, голос монотонный, выкликающий поштучно, поименно эти самые народные пенаты — ОБОРОННАЯ, ЗЕНИТЧИКОВ, ПОРТНОВОЙ... Край земли не за морем, не где-то — вот он, край земли, у каждой остановки! Выйти — все равно что умереть, в точку на листе миллиметровки, в точку (не приблизить, но и не стереть) — обратиться в точку; выйдя из трамвая, в собственной тени бесследно исчезая. Магистраль Из ямба — никуда! Я знаю магистраль от Нарвской площади, с ее зелено-золотыми воротами (триумф!) шоссе до самой Стрельны, где строится костяк милиции моей — порядок вечности смертельной, порядок медленный вещей... Трамвай течет, минуты пожирая. Фуражки сгрудились и вышли у дворца. Не доезжая до кольца, я останавливаюсь — и не умираю от страха, от великого стыда! Я знаю эту магистраль, ведущую куда-то не туда откуда-то совсем уж не оттуда, вдоль Красненького кладбища... Не вдаль, но вверх, наверное, уходят наши дни, уходят медленно отсюда, не веря воскресенья чуду... А Ты молчишь... ну хоть бы шевельнулся! хотя бы что-нибудь шепни. Юго-запад Брошенные в траву оранжевые велосипеды — будто выросли наперекор естеству из мичуринской почвы и свежей газеты лучезарные срезы плодов просвещения и прогресса осенью, посреди холодов, среди остатков дачного леса, где разбросаны корпуса общежитий и кооперативные башни высоко уходят — за поворот колеса, а там за шоссе, в заовражье... Город, конечно, растет, и становятся всё бесприютней островки природы, в естественный круговорот заключенные. Русское слово «спутник» приложимо к чему угодно, даже ко мне, когда я гляжу в окно и вижу: оранжевые круги, велосипедист лежит на спине в порыжелой траве совершенно рыжий. Тяжелое солнце прокатывается по нему. Только вчера из лагеря — завтра школа. Низкое здание, похожее на тюрьму, за деревьями... Жалко, мешает штора увидеть — какая откроется за углом новая перспектива... Дом, наверное... что еще?.. только дом. Чудо — если нечистый клочок залива! Вовремя включенный телевизор Стемнело. Грянули вороны свое прощальное. И стихло. И теперь вздыхает пневматическая дверь, скрываются трамвайные вагоны в деревьях перелеска. Изо всей дороги в пригород едва ли уцелело хотя б одно лицо! хотя бы эти, слева, кварталы спальные... Стемнело. Мне слышней свербенье тишины — внезапной, воспаленной... Как телевизор вовремя включен! Да, голоса его спасительны, как сон, тысячекратно повторенный. Ловушка Ловушка? Да. Экран. В объятьях эйфории мне как-то жутковато. Почему по-человечески они заговорили? — а лица все темней, похожи на тюрьму, что второпях превращена в больницу душевную... Ну что ж, не арестант — больной всего лишь, больше не боится начальства, цыриков, команд! Но волнами совсем иного страха затоплена душа: ловушка? Да. Экран. Зеленый свет. Наркоз. Подкожный морфий Баха. «Аквариума» туркестанский план. Телемост В мире, более реальном, чем приспущенный февраль над моим районом спальным, тянущимся к Богу в рай, не в миру моем — но в Мире, сквозь безумную Дыру мечущем своих валькирий многоглазую икру на совдеповские стены и неровный потолок — в пограничной мне Вселенной вижу, вижу диалог двух равновеликих наций под синхронный перевод: дескать, нечего стесняться! мы — народ, и вы — народ. Хлопочущий Иерусалим В любой щели поет Гребенщиков. Высоцкий дожил до большой печати. Дыханье спёрто, и в ДК Пищевиков новорожденный Хармс въезжает на осляти... Вокруг не Ленинград — Ерусалим, хлопочущий над воссозданьем Храма из недоуничтоженных руин, где торжествующая Яма прикинется то бездною без дна, то рукотворным Эверестом... Но плоский тот пейзаж, каким заражена душа, как будто связанная с местом, — он, может быть, единственное здесь, что не меняется и неуничтожимо, хоть землю рой, хоть лозунгом завесь чертеж небесного Ерусалима! Я знаю: мы давно уже не там, живем, где значимся, где штампу сообразно расставлены судьбою по углам, где знают нас и очно и заглазно... На пороге Боль без утоления. Вкус безумной соды. Металлисты, панки, любера... Спертым воздухом свободы как дышать, когда еще вчера было так просторно, пусто и знакомо? Что ни слово — гулкий вестибюль, и волна похмельного синдрома по лицу вахтера... Гули-гули-гуль, голубиные нахохленные годы! Вечно то с мороза, то с дождя, у дверей, на лестнице, где-то возле входа.. Не переступая. Не входя. Оттепель Тепло не греет. Ноль на пустыре. Средь ночи снег-самоубийца гремит по трубам. Серой простыне, обнявшей нас, не стелется, не спится... Дыханье затая, на цыпочках, почти неощутим, неосязаем, прошел декабрь — и ты его прости: над нами даже Время не хозяин! И оттепель нежданная пускай порадует кого-нибудь из новых, пока со мной беседует Паскаль о воскресении Хрущева. Могилы отдают недавних мертвецов. Давленье падает. В окно дохнуло гнилью и в этом равнодушии весов есть мертвой точки сила и бессилье. От новых свобод Это лишь говорят они, будто пошло отрезвленье! Им не ясность ума, не кристальная чаша нужна, а нерезкие линзы, где линий пучок параллельный к перевернутой сводится точке и сводит с ума. То один, то другой из моих сотрапезников прежних отправляется в Кащенку или в Удельную, где из делической дали разлапистый брезжит орешник, и скрипит скорлупа на зубах, и дрожит на воде отраженье... Выходят покойными, с дрожью: коробок между пальцами прыгает — не удержать. Но от новых свобод, сотрясающих Царствие Божье, отшатнется, весь белый, — и в койку родимую, спать. Еще настанет наша другорядь Еще настанет наша другорядь, И новое тоскующее знанье коснется шеи, рвущейся узнать и холод лезвия, и жаркое зиянье, и розовый пузырь — и бронзовую стать посмертного живописанья. Мне кажется средь мускульных сует, что гибель где-то за горами… Проваливается прозрачный пистолет сквозь бедную ладонь. Искрит перегорая, проводка в бункере… А мы до старых лет предполагаем жить, резвяся и играя. Похоже, обманул Афганистан И заграница утекает уже в товарищеский будущий туман с ее компьютерами и поющими часами… Как чешутся глаза не видеть лучших стран, Ни родины, чья боль не ослепляет! И сколько может времени протечь в такой растерянности и в таком бессмертьи?! Чем больше тяжести я сбрасываю с плеч — тем выше, выше, не по смете дороговизна временных долей! Вот золото. Расплавь его и пей, и, может быть, еще настанет миг — мы кровью хлынем из остывших книг. Двое в комнате Нельзя писать. Нельзя раскрыть журнал. Повсюду правда в оголенном виде, а всё не то — как будто я поймал кого-то за руку, лица его не видя, и мы вдвоем, как дети в темноте, мы двое в комнате, вцепившись друг во друга, друг друга ловим (Господи, не те вокруг меня слова!). Расколотая трубка слетела с рычага. Далекие гудки поют из-под захваченной руки. В начале жизни В начале жизни школу помню я. Чтобы забыть ее счастливые уроки, не хватит жизни. Школа и семья, и волк за окнами, студеный генус локи... Не знали голода. Но коридор высокий сиял и плавился, и лысина плыла директорская... Молоком козла вспоённые года! ключи мои, истоки позднейшего небытия. Пороли редко. Детские пороки под форменной одеждой затая, мы погружали щуплые тела в бассейн, где жидкость ледяная — где антарктическое крошево Числа ненатурального — кружило, обжигая. Почва наша Начали давить и не пущать — и дыханье новое открылось! Наглой власти крепостная благодать — почва наша, Божеская милость к людям, чей младенческий урок проходил под мертвенным портретом... Мел крошился. Я тянул с ответом. Окна выходили на восток. И век серебряный И век серебряный, как месяц молодой, над юностью моей стоял, недосягаем, — он модой был, искусственной средой, он был игрой, в которую сыграем, казалось нам, сильнее остальных! Он был успехом, вызовом, затменьем собраний старческих и радостей свиных, он — просто был. Но чем его заменим теперь, когда волна воскресших мертвецов пошла на фантастическую прибыль, а жизни соляное озерцо — как чешуя библейской рыбы, с лицом пересыхающим, без глаз, откуда-то извне разглядывает нас? Объект эксперимента Ну что, объект эксперимента, морская свинка, обезьянка?.. Пора любительниц абсента затягивается, как ранка, слоями ткани синеватой, зелено-голубой, прозрачной... Упразднена пивная. Сняты столы. Развеян дым табачный. Становится бедней и чище во чреве русского парижа: увы! уже не кайфа ищешь, а так, чего-нибудь пожиже — хотя бы запаха бензина, хотя бы капли клей-«момента», чтобы волшебная картина (Сезанн. «Любители абсента»), сквозь химикаты реставраций пройдя, предстала бы стеною, где пустота, где мглы роятся на месте красочного слоя! Моцарт и Сальери Ты, сука, что существенного скажешь? И я стараюсь — говорю... И рвутся ущемленные пассажи из горла — и слетаются к ворью духовные блага в количестве нормальном... Какую музыку заказывают нам — такую, Моцарт, мы лабаем, мундштук прилаживая к сплющенным губам. Дочь Колымы До чего это грустно, что — побочная дочь Колымы — расправляет свои запоздалые крылья вполнеба словесность над немыми людьми, составлявшими некогда «МЫ» их бесчисленных «я», умножаемых как бы на вечность. До чего это грустно, что сегодня возможно сыграть поощрительный реквием и, не рискуя ни сердцем, ни шкурой, помянуть за полводкой из тел человеческих гать, намощенную щедро над жидко-болотной культурой. Новый Верещагин Наверное, из недр болотной армии подымется новейший Верещагин... Удары кисти, шаг за шагом, за боевыми следуют ударами десантных групп. Они вернутся, выстояв. Они построятся в пятнистые колонны у входа в Министерство обороны, где их Портрет неизъяснимый выставлен. Пройдут по залу маршевой походкою, не узнавая ни себя, ни командиров, — один полувоенный Киров пошлет на выходе напутствие короткое, назвавши каждого отечески, по отчеству, отпустит потрясенным на гражданку, на жизнь обычную: зарядка спозаранку и водка вечером — когда ее не хочется. То же самое То же самое. Те же картины и книжки. Те же люди... но словно бы челюсти чьи-то их жевали годами — и нынче они знамениты, воскресая в огне фотовспышки со своими измятыми лицами, с робким набором проблем... Исполняются сроки — и мертвые снова диктуют свой колхозный коран, свой кораблик бумажный... Да кто их нынче слушает?! Мы существуем не тем. Я не тем существую, что слушаю или читаю. Это верно, что время работало с Вечностью в паре, да не те уже силы — и по вечерам выступает в самодельном оркестре впустую перед залом, который на четверть наполнен сослуживцами или друзьями студенческих лет... Помнишь век пережитый? А ежели все-таки нет — мы подскажем, напомним! Конец Начать бы наши посиделки с конца... С конца — да не с того. На кухне вымыты тарелки. Никто не помнит ничего. Но чем же гости виноваты, что их душевный разговор из раковины, из цитаты не выплеснется на простор речной волны... К тысячелетью Крещенья Гефсиманский сад под бронзу выкрашен, под сетью деревья чистыми стоят. Откроют несколько музеев, высоцкого переведут в шаляпины, а иудеев — чтобы не царствовали тут — отправят с Богом восвояси, и даже трудный Пастернак покажется смертельно ясен — он апостроф, надстрочный знак над незамаранной словами строкой из верного письма на самый Верх — куда мы с вами взмыва- ем. март 1987 — март 1988 ВИКТОР КРИВУЛИН
на СЕРЕДИНЕ МИРА ЛЕТО ГОСПОДНЕ Из книги «ВОСКРЕСНЫЕ ОБЛАКА» СТИХИ ИЗ КИРОВСКОГО РАЙОНА на середине мира новое столетие город золотой корни и ветви |