на середине мира
станция: новости
алфавитный список авторов



монахиня Нина

НА ГРАНИ СМЕХА или ПРО ОТЦА ИВАНА


Я пишу совершенно серьёзно. То есть — всерьёз: что было рассказываю, чего не было не придумываю. Это он был, сколько помню, на грани смеха, отец Иван, Иоанн, Иероним. На той тонкой и едва ль не трагической грани, где проходит жизнь человека, чуткого к человеческой боли и ограниченности, и тем не менее стяжавшего неиссякаемое веселье сердца, ту радость, которую никто не может отнять.

1
Знакомство наше состоялось так.

Санаксарь восстанавливался. Служить решили по-монастырски: ежедневно и без сокращений. Читать и тем более петь почти никто не умел. Братия еще только начинала собираться.

— А ты ведь умеешь проводить службу, — вспомнил про меня отец наместник.

— Ну, так себе.

— Вот и давай. С тебя всё равно проку мало. — И добавил: — Есть у нас один брат способный, да уж прости, не всегда его на клирос отпустишь. Он ведь и в других делах тоже единственный способный. Ну да помощники тебе найдутся…

Сперва помощником вызвался быть крепкий громкоголосый юноша, ради духовной стези оставивший ПТУ. Мешал он мне страшно, просто из себя выводил. Неделю так простоял — кричит, сам себя не слышит (и потому думает, что прилично поёт), гласов не знает, читать, кажется, и по-русски не слишком привык, не то что по-церковнославянски. А к концу недели и говорит мне — серьезно, ни тени шутки или сомнения:

— Скажи, а сколько нам наместник за это должен?

— За что за это?

— За работу. Пение там и вообще. Я уверен, что что-то он нам за это непременно должен. Ведь это ж труд! Каждый Божий день!

— Я думаю, ты пока ещё учишься…

— Ну уж нет! Я сюда не учиться пришел! Я и в миру-то учиться бросил!

Монастырь он вскоре тоже бросил. Так и не научился читать. Может пошел куда-нибудь, где стипендию при обучении платят. Такое еще было возможно. А на клиросе то один, то другой читал. Кто — по складам, кто — с выражением, кто — как на работе.

Однажды к концу шестопсалмия поднялся на клирос вернувшийся с послушаний пожилой монах — худой, высокий, с копной седых волос. Подвижный, как мальчишка, в коротковатом, явно с чужого плеча рабочем подряснике. И — прямиком за Псалтирь. Одну кафизму прочёл, вторую читает. Бодро так. А терпение моё начало к тому дню заканчиваться. Сижу за его спиной, думаю: "Боже, Боже мой вонми ми! Ну дай Ты им мысль, что сперва научиться бы надо! Ведь все слова исковеркал! Неужели им текст не жалко? Уж легче всё на себе тащить, чем эту глоссолалию слушать! Издеваются они что ли?"

Наконец, кафизмы кончились. Монах оборачивается ко мне — брови подняты, а глаза из-под лохматой копны — не просто смеются, хохочут! Мне весело стало от одного его вида, раздражения будто и не бывало. А он говорит:

— Э-э! Вон ведь какие тут монахи, а? Издеваются что ли? Читать не умеет, а всё туда же! Все слова исковеркал, уж лучше б не лез, а?

Это был отец Иоанн. Тогда его только недавно постригли. Он любил повторять: "Надо же! меня — в честь Лествичника нарекли! Ведь я же и был Иван, в честь Крестителя. Думал, другое имя дадут. А Лествичника я читал э-э-э когда! Зачитывался! Мне эти, как их, ксеры приносили", — переходил он на заговорщический шёпот, заглядывая в глаза: "Ты знаешь, что такое ксеры?"

Да, то была другая эпоха. Еще близкая тогда, еще не ушедшая до конца, но — уже другая. Ещё читали мы ксеры, но — уже за них не сажали. Ещё стояли по нашим домам кустарные переплетные станки, но уже можно было не запихивать для конспирации молитвословы в обложки с красными звёздами. Ещё таскали нелегальные тиражи в рюкзаках, но кто-то из "наших" уже выходил на более серьёзные обороты. Книги становились с каждым годом всё более и более доступны. Их восприятие — всё менее и менее ярко. Потому что мы уже разбирались: а актуально ли это именно теперь? может быть, можно подождать, пока мы заняты стройкой? может быть, вообще, не в чтении дело? и т. д. и т. п. Уже мало кому был вполне понятен восторг, который охватывал в середине семидесятых отца Ивана, начинающего сельского батюшку, которому кто-то привёз почитать — тс-с-с-с! — ксеру. Он рассказывал: "На меня тогда прямо жор на чтение напал! Я все ночи читал напролёт!! Ведь ты представь: вот этот вот текст — его ж от людей скрывают! За него сажают в тюрьму-у-у! (при этом почему-то батюшка морщил лоб, выпучивал глаза и указывал пальцем прямо вверх — в небо). Потому что от него прозреваешь, вот! От него понимать начинаешь, что к чему! Мы с матушкой-то читали, читали, начитаться не могли! Ждали, когда ещё привезут. А эта-то, которая везла, ведь она ж знала, что за это у них (так на эрзя, наверное, обозначается государство) полагается тюрьма-а-а. А у нее ведь детки… Уж как мы с матушкой молились, что б её с ксерами-то не поймали!"

Но вот ведь что странно. Впоследствии мне не раз доводилось слышать, как отец Иоанн сам себе вслух проговаривал в келье псалтирные строчки. Не спеша, одну за другой, одну за другой, когда стоя, а когда и сидя. Остановится, бывает, на какой-нибудь, призадумается. Вернётся назад, повторит любовно какой-нибудь оборот, головой покачает: "Это ж надо! Нет, это ж надо! Вся высоты Твоя и вся волны Твоя — надо же! на мне преидоша — нет, ты подумай!" Но главное — почти без ошибок! В чем было дело в храме, где он продолжал читать возмутительно, — в спешке ли или в добровольном юродстве — Бог весть.


2
К тому, что он постоянно возвращался в свою излюбленную позицию "на грани смеха", пришлось быстро привыкнуть. Даже в серьёзных разговорах, даже когда огорчён. И что отвечает на мысли — тоже. То и другое было для него как-то естественно. Как умному человеку — не высказывать всех своих знаний, а вежливому — поддержать разговор.

Однажды — (это было спустя несколько лет после первой нашей встречи, когда здоровье его стало сдавать) — уставший отец Иероним попросил меня зачитать ему вслух какое-то длинное и запутанное письмо, разбиравшее ситуацию в одном незадолго до того организованном монастырьке. Ход повествования являл такую печальную картину что мне с каждой строчкой становилось всё тяжелее. "Неужели это пишет игуменья? — думалось мне, — Неужели она не видит, что сама выдумывает себе проблему? Неужели…"

И тут старец начал смеяться. Лежит и — хохочет! Чуть не до слёз. Я опешила:

— Вам — смешно??

— Да. Потому что ты вот думаешь: это — игу-у-уменья! А это — девчонка! Её поставили, а она вчера из пионеров! Хорошо вам, умным. А у них там, за полярным-то кругом… Ну, читай дальше.

А в конце: "Всё у них будет хорошо! Это ж дети. Будем молиться!"


* * *
Однажды зашел отец Иоанн в монастырскую кухню. Это было в первый год обители, когда воду еще таскали из реки, мыли горы посуды в огромных тазах. Заглянув в унылую тёмную жижу, старец задумался. "Экая чернота! Это вы чашки там отмываете?" — сказал без брезгливости, с мальчишеским любопытством. И тут же разулыбался:

— Чёрная — как пятнадцатая кафизма! Вглубь души человеческой. А та-а-а-м… Вы заметили?

— Да уж как не заметить… Исповедаемся вон, каждый день.

— Да я не про то! А что у каждой кафизмы — свой цвет. Пятнадцатая — чёрная, мрак внутренний! Четырнадцатая — зелёная: Дух Святой творит! Тринадцатая — пасхальная, красная. А самая-самая — семнадцатая: она — золотая, всё в себе собрала!

— А первая? — спросил кто-то.

— Да, всё вам скажи! Это я в книжке прочёл. Уж не помню.

— В какой? "Три цвета времени"?

— Не-ет. Нет… Я думал, я вам голову морочу, — завершил он, весело подмигнув, — а вы, я гляжу, мне…


* * *
Вообще, он умел и, больше того, считал своим долгом во всём и всегда снимать напряжение, водворять мир. А может быть, это само собой у него получалось, мир просто переходил от него к собеседнику, как от тревожного человека переходит беспокойство, от подавленного — уныние.

Как-то шли мы на сенокос: два седеньких схимника — отцы Иероним и Феофан, одна мордовская бабушка с косой и я. Идем мимо Мокши. Жара. На берегу лежат в плавках здоровые парни, недавно пришедшие в монастырь. Я, конечно же, возмущаться: "Нет, почему это они тут лежат, а нам тем временем сказали, некому сено убирать!" А отец Иероним мне:

— Э-э, сейчас я тебе всё объясню. Вот смотри. Ведь если нас нагрузить, мы из монастыря не уйдём? Не уйдём. А они — уйдут. Так пусть уж они лучше лежа-а-ат".

Не могу сказать, что это мне показалось достаточно рациональным объяснением. Я книжки читала. Там написано, пусть лучше уйдет человек, не желающий самоотвержения, чем живёт в монастыре по-мирски. Но — передо мной было насмешливое лицо схимника, а сама абсурдность его объяснения — неудержимо, необъяснимо заражала смехом, здоровым, веселым смехом. И с этим смехом — становилось всё ясно. Ясно, что нет большего счастья, чем эта работа на солнцепёке (вообще-то, я с детства ее ненавижу), а точнее — чем благодать. Ясно, что счастье — это быть с Богом. Звучит банально. Все это знают. Но я не встречала другого человека, который мог бы смехом явить эту истину более достоверно.


* * *
Одна сцена осталась для меня на всю жизнь символом, знаком отца Иеронима. Как только речь заходит о нём, передо мною тот маленький будничный эпизод:

Пересекаю я монастырь решительной и непримиримой походкой: "Все козлы! Опять всё перепутали! Всем на всё наплевать!" Уж не помню причины своих грустных мыслей: лет семнадцать прошло с тех пор. Причин было тогда, в первые месяцы налаживания быта в обители, достаточно на каждом шагу, потому что, действительно, ответственных людей не хватало. Навстречу — отец Иоанн. Не подавая виду и — кажется мне — с ангельской улыбкой, я говорю: "благословите!" Вовсе не собираясь старца ничем грузить. А он мне — опять с этим своим заразительным ВНУТРЕННИМ СМЕХОМ:

"Наверное, я глупый, да? Ведь я же уже ста-а-арый. А мне иногда — ну прямо ПРЫГАТЬ от радости хочется: как же с Богом хорошо!"

Скажи мне в тот момент кто-нибудь другой, как ему хорошо! Вот бы услышал он, как всё на самом деле: и про козлов, и про их полную безответственность, и про советское разгильдяйство, и про бессмысленность бытия. А отец Иоанн сказал, что всё добро зело — и бысть тако.

Я думаю, что о благодати если не можешь ТАК сказать, чтобы так и стало, то и не говори. Он — мог, потому что он нёс это "хорошо" в себе. И оно — как веселье, как состояние счастья — передавалось. Лёгкость! (Тогда мне раз и навсегда стало понятно, о ком сказано: Блаженны миротворцы.)

Ну, хорошо, иду к себе, радуясь. А мне вслед звучит: "А они не козлы, не-е. Они — овцы Христовы. Ну, бестолковые, да. Ничего!"

Я вздрогнула: ведь ни слова про козлов я не сказала вслух, припасла до исповеди.


* * *
Через несколько лет отец Иероним советовал мне как-то перед отъездом в Москву:

— А ты стеночку такую от всех поставь — (движение ладонью перед собой как по стеклу) — и побольше веселья. Пусть смеются, им легче, и — тебе серьёзные объяснения не мешают. Молитве — лёгкость нужна! А то все уж больно серьёзные. А нужна — ди-стан-ци-я смеха. (Он произносил это слово вразбивку, будто читал в букваре). От всех! Все-гда!

"От всех? Ну, со своими-то не получится," — подумалось мне.

— Со своими — это особый разговор.

На этот раз я не удивилась. Никакой неожиданности. Просто он не заметил, что моя реплика осталась "в уме". Он просто поддерживал разговор. Ничего особенного.


3
Абсолютно ничего особенного не происходило в общении с отцом Иоанном-Иеронимом. Всё было просто. Никому он не "заглядывал в душу", не "видел насквозь", не читал "потаённые помыслы". Он просто жил — на том уровне бытия, какой был ему дан. Я не знаю, что старец видел, не знаю! Знаю только, что очень часто непроизнесенное вслух становилось как бы репликой в беседе. И это было естественно, как дыхание.

Когда он рассказывал: "Хороший в этом году сено, ой хороший! — (Грамматика старца не всегда была безупречна. Иногда в русском вдруг пропадали родовые окончания, что сближало его с родным батюшке эрзя) — Душистый сено! Я его ворошить, а из него змия! Ба-альшой такой змия! Я его перекрестил — а он уполз", — он вовсе не делал упора на "чудотворности" крестного знамения, отнюдь нет! Он искренне делился впечатлениями от проведенного утра, от запаха сена, от гармонии этого простого человеческого быта и бытия, в котором так явственно и просто водворились евангельские нормы поведения. Для змей, по крайней мере.

С людьми иногда бывало сложнее.

Особенно с теми, кто считал себя наиболее ревностными выразителями православия. Приехали, помню, как-то молодые люди, долго и горячо что-то доказывали, потрясали газетой с двуглавым орлом, требовали благословения. Отец Иоанн долго их слушал. Устал. Шуток они решительно не терпели. Всерьез благословлять их спасительную для всей России программу решительно отказывался старец. А может быть, просто у них были разные понятия о серьёзности. Безнадёжная, клиническая серьёзность ранила чуткое сердце старца. Наконец, они уехали, хлопнув дверью. Отец Иоанн с четверть часа перелистывал газету, рассматривал заголовки, потом с недоумением сказал: "Вот ведь как бывает: вроде бы слова и правильные написаны, а дух — не тот!"

Помолчав, тихо добавил: "Когда идеи выше благодати — это фашизм. Они хотят без любви всем Бога проповедать! Любовь, говорят, к своим врагам, а ненависть — к врагам России. Но что-то они путают. Если в сердце есть хоть к одному живому существу ненависть, нет в нём Бога." Кошка заметила, кажется, что старец сильно устал. Прыгнула ему на колени, замурлыкала. "Вот кошка — и та понимает! А они — не хотят." И вдруг — опять озорной такой огонёк в глазах:

— Вот ты как думаешь, будет ли на земле рай?

— В каком смысле?

— Вот именно, что в каком! Они думают, они в России построят рай.

— Так до них уже строили. Лет семьдесят с лишним.

— Во-о… А теперь смотри. Вот я говорю: Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий… и Он слышит! И не нужно никуда строем ходить! Он всё-ё России подаст, если б мы только молились!


4
Что не надо никуда ходить строем, Ивана давно еще известил во сне звонкий мальчишеский голос. Было это так.

Надумал Иван вступать-таки в партию. Не то что б вступать, а "вступать-таки". Ну, поскольку уж больно гнобят все вокруг, дескать, работаешь хорошо, а наградить-то тебя и не за что… Кажется, на тракторе Иван тогда работал, хлеб убирал.

И вот перед самым-то ответственным-то днём… "Снится мне, — рассказывал батюшка за чаем спустя много лет, — будто затягивает меня в сеноуборочную такую трубу. Знаете хоть? Во-от такие лопасти зажёвывают сено и силос из него делают. Такой трубища — страх! Вот, будто меня в неё тянет, сейчас зажуёт. О-ой… И вдруг — ясный голос такой, будто дитя изо всех сил кричит, зво-онко: Дядя Ваня, спасайся! Дядя Ваня, спасайся! Он дважды прокричал, а я когда проснулся, голос всё у меня в ушах звенел: Дядя Ваня, спасайся! Спасайся!! Спасайся!!!

Открыл я глаза и говорю жене: "Не пойду в партию. Ни за что. Спасаться надо." А она мне в ответ: "Ангел тебе, верно, сказал. Твой хранитель"".


* * *
И дальше повела Ивана рука Божия.

Была в их селе юродивая. Батюшка не раз упоминал её, и с огромным почтением, и я жалею, что не запомнила ни имени, ни других связанных с нею историй. Настал день, когда она подошла к трактору, на котором трудился беспартийный ударник социалистического производства Иван, и кричит: "Кончай ты, Ваня, паха-ать, пора кадилой маха-ать!"

А там и книжки начали к нему приходить. Откуда ни возьмись. Опасные как свобода, и как воздух насущные ксеры.


* * *
Семнадцать лет до монастыря был отец Иоанн сельским батюшкой. Это значит — года с 1974 (читающий да разумеет).

— А вот как ты думаешь, хорошо это, что я вон там, в той деревне за речкой уйму народа крестил, причащал, напутствовал, а?

— А что ж нехорошего?

— Вот и я так думаю. Хорошо это. А только дали бы мне по шапке. Ой, дали бы! Ведь по речке-то по этой граница области проходит. Тут я в своей епархии, а там — уже в чужой. То-то! Меня бы вообще вон из священников положено было за это по тогдашним законам. Вот! (Старец явно радовался — как ловкий школьник, досадивший директору). Ой, сколько я там, за речкой-то, народу покрестил, причастил! А что ж мне — отказать? Человек помрёт без причастия — а я отвечать буду? Лучше уж тут отвечу. Скажу: "Ой, не знал, что чужая это епархия. Забыл, где речка!""

5
Службу отец Иоанн любил. Любил, когда храм полон. Любил, когда люди причащались. Горы записок. Толпы исповедников. Жутковатенькое пение. А он: "Хорошо послужили, а? Как хорошо! Радость-то какая!"

Это я вспоминаю, как открыли храм в Аксёле (село такое), и поначалу, пока не нашлось постоянного священника, по праздникам посылали туда от монастыря отца Иоанна. (Мне велено было с ним ездить псаломщицей.) Теперь мне понятно, что это удивительно, когда на воскресную всенощную сельский храм битком набит. Утром, да, приходят, но вечером, да зимой… А храм — трехпридельный, не маленький — был полон.

Служили часов по пять. Церковная "двадцатка" — в основном за восемьдесят. Из них же самые бойкие — на клиросе. На первой же литургии говорят мне: "Херувимскую мы сами споём, ты нам только скажи — когда". Ну, время запевать, говорю. Они — три крупные, рослые, суровые Марии — набрали в лёгкие воздуху. И — одна другую в бок толкает, ну-ка, ты начни. Нет, ты… Потом виновато так говорят: "Мы позабыли. Мы пели. Правда пели. Мы и щас спели бы, кабы молодые были. Кабы нам — ну хочь по семьдесят было бы!" Тут из алтаря высовывается отец Иоанн:

— А херувимам-то, чай, поболе годов!

И затянул напев, который бабушки знали.


* * *
Петь на службе батюшка просто обожал. Гласы путал. Правда, что их всего восемь, знал и любил пошутить:

— Это на какой мы спели-то? Девятый или одиннадцатый?

— Вроде того. Начали третий, перешли на седьмой, а закончили пятым.

— А хорошо покричали!

А уж когда облачались послужить вдвоём с другом задушевным отцом Феодосием (чуть позже, в схиме — Феофаном) — тут уж они оба светились от радости. Бегают — в алтарь, на клирос, кадить, опять на клирос. И уж точно не перекричишь их, все гласы напутают. И опять:

— Эх, хорошо покричали! а?

Мне не нравилось, когда путают гласы. Не нравилось, когда поют невпопад, да и правда это было скорее похоже на выкрикивание стихирных строчек, нежели пение. Но восторг их был искренне детский, и недовольство было совершенно немыслимо. Было непритворное усердие во всём этом, искренняя, преизливающаяся радость Богослужения.

Всё возводилось в праздник:

— Кто там у нас сегодня? Максим Исповедник? Ты его любишь?

— Потрясающий богослов!

— Во-во, я читал! А давай — (батюшка озирался, нет ли поблизости какого-нибудь умного молодого брата, излишне знающего устав) — а давай ему полиелей учиним, а?


* * *
"Учинить полиелей" в простой день, привнести праздник, радость, веселье духа в самые обыкновенные будни — казалось, в этом он видел нечто сопутствующее самой идее монашества. Ясно, что подвиг, ясно, что самоотречение. Но — (это был его опыт как жителя советской деревни, а также как духовника сотен мирян) — этого и в мирской жизни полно. Что убо житие человеческое на земли — боль, подвиг, лишения. А монашество — небо, пробуждение радости сердца, освобождение от оков суеты.

Всех хотелось сделать причастниками этой радости.

Приехала на пару дней в Санаксарь моя мама. Уселись как-то воскресным днём на скамеечку — старчики Иоанн и Феодосий да она. Детство военное вспоминали, про веру разговаривали, про жизнь. Вдруг отец Иоанн разулыбался и говорит:

— А ты, Ольга, хорошая! Давай, мы тебя пострижём! а?

Мама совсем не была готова. Она так и сказала:

— Ой, я как-то не ожидала. Я не готова. Я… м-м… телевизор иногда смотрю!

— А ты не смотри. Что его, Ольга, смотреть-то?

— Ну-у, я же там одна совсем, скучно бывает…

А отец Феодосий:

— А ты тут и останешься. Будешь тут жить. Что тебе возвращаться?

Мама совсем растерялась. Остановились на том, что когда она будет готова отказаться от телевизора — приедет. Насовсем.

Только — куда? И разве в телевизоре дело?


6
В Аксёле мы ночевали у рабы Божией Татьяны. Всегда спокойная и немногословная, она старалась всеми любимого батюшку утешить, предоставить ему отдых, причем скорее не как какому-то великому подвижнику, а как родному человеку. Мудрая, несуетливая, сердечная женщина. Пекла пироги, варила обед. После службы не спеша, с разговорами сидели мы втроём за столом.

— Кушайте, не бойтесь: пироги совсем-совсем постные.

— Ой, Татьяна! Они же вку-у-усные! А ты говоришь — постные! Великим Постом должны быть горькие пироги, а у тебя сладкие!

Татьяна не смущалась. Шутки она понимала. Подкладывала ещё. Батюшка ел с аппетитом, благодаря хозяйку, а мне, смеясь, говорил:

— Всё-то мы лезем в узкие врата, а попадаем — в широкие!


* * *
На каникулах гостила у Татьяны внучка, и отец Иоанн много общался с ней. Не наставлял, не учил. Просто расспрашивал о ее детской жизни, смешил, играл вместе с ней с котом.

Однажды пришли с литургии, обедаем. Батюшка спрашивает:

— Где ж мой большой друг (забыла я имя девочки)?

— Температура у неё с ночи, плачет, есть не может ничего, хоть врача вызывай. Вон там, за ширмой лежит. (Тёплая часть Татьяниной избы состояла, как положено, из одной большой комнаты, перегороженной ширмами и занавесками.)

— Э-э… И в храм не ходила?

— Да куда ж? Рвёт ее, знобит, колотит…

Батюшка продолжал обедать, заговорили о другом. После еды неприметно пошел к девочке, посидел у нее. Молча вернулся. Вскоре Татьяна входит: "А где ж внучка?"

— Да, он гулять побежал, водички попил и — побежал. Что ж вы ночью-то про святую воду не вспомнили?


* * *
Был в Аксёле алтарник Василий. Пожилой, задумчивый человек. Его жена, Анна, говорила:

— Прожили мы с Васенькой с юности вместе, и до сих пор — никак не наговоримся! Так нам вместе отрадно. В жизни не ссорились.

Вскоре он умер. Понервничал сильно на работе, в храме то есть, и умер. Отец Иоанн говорил о них: "Есть еще люди! С благодатью люди. Миряне — а, чай, лучше нас."

Как-то раз за обедом Василий вдруг посерьёзнел и изрёк:

— Если можно есть зайца, то можно есть и кошку. Чем они различаются?

Отец Иоанн подмигнул дремавшему на диване коту и говорит:

— Нет, Василий, ты уж кошку не ешь. Они, вишь, нам доверяют. А зайцы — дичь. Вот.

(Обед был совершенно постный).


7
Можно бесконечно говорить о том, какой (великий, духовный, и т. д.) был отец Иероним. Можно собрать тысячи полторы похожих друг на друга рассказов о том, как после беседы с ним Саня "ехал домой другим человеком", а Маня "увидела мир другими глазами", или наоборот, Маня стала другим человеком, а Саня иначе посмотрел на мир. Мне кажется, всё это не имеет никакого смысла.

Есть общие слова, которые можно сказать о каждом "подвижнике благочестия", уж коль скоро о нём издаются воспоминания. Можно описывать его аскезу (о которой, как правило, нам дано лишь догадываться, потому что не дело это — подвижничать напоказ). Можно перечислять случаи его помощи, за однообразием которых больше просвечивает наша незрелость, нежели реальный облик старца. И, наконец, можно попытаться создать зарисовку, картинку жизни, уникальной в своей будничной простоте. Безусловно лишь фрагментарную, а кто-то добавит совсем другой ракурс, другую черту. Набор фотопортретов: чтобы помочь вспомнить его живого. Он действительно с нами, мы в этом не сомневаемся. И вы думаете, ему не грустно от дифирамбов и общих мест?

Мне довелось как-то спросить батюшку, всё ли нравится ему, что теперь издают православные (хотя тогда ещё лишь нарождалось торжественное эпигонство неофитского "свободного творчества").

— Книжки-то? Не-е, не все, — живо откликнулся он. — Бывает, знаешь, вроде — про Бога всё. А — не читается!

Если вспомним, что преподобный Максим, к примеру, у него читался прекрасно, станет ясно, что дело не в сложности текста.

А в чём же? Мне было важно узнать его точку зрения, потому что словесность, собственно — моя профессия.

— Да-а, как же это объяснить? — задумался старец. — Вот смотри. (Он потянулся к столу, заваленному кучей писем, брошюр и газет, вытащил новенькое издание.) Они тут написали: "Матушка велела нам очень бояться колдунов". Не могла схимница такого сказать! Она знает, что бояться врага нельзя! Получилась — клевета. Конечно, они не хотели врать. Но — соврали! Понимаешь? Как такое получается, а?

— Не поняли.

— Да не-е, — хуже. Поняли, да не так. Или вот: "Я не могла жить без нашей прозорливой Матушки". Это что?

— Глупость. Если не можешь жить — умираешь и всё.

— Кабы глупость! Это — без-ду-хов-ность. Вот! Нельзя так. Или (взяв в руки газету): "Мы верим, что русские люди должны…" Что-то мне это напомина-а-ет.

Действительно, напоминает. Отец Иероним прожил большую часть жизни в стране, где сесть или уж по крайней мере лишиться работы можно было — нет, даже не за нательный крестик или смелое высказывание — а просто за улыбку на партсобрании. Ведь юмор предполагает свободу духа, самостоятельную иерархию ценностей.

— Ну, ты поняла?

— Стараюсь. Так что же всё-таки стоит печатать?

— (Резко повернувшись в кресле и в упор весело глядя на меня): ПУШКИНА! Пушкин — он писал как есть. Не как положено, не как было всем привычно, не как бы кому-то хотелось. А — как есть.


* * *
И последняя "фотография". Идёт батюшка от коровника, где родился телёнок. Улыбается. Что-то себе бормочет. Видит встречного, радостно благословляет.

— А-а! какой год в монастыре нынче удачный! Три телка-а, два схимника!

Такую шутку — (кому из двух друзей-схимников она первоначально принадлежала, трудно сказать) — Пушкин бы оценил.



на середине мира
гостиная
кухня
вера-надежда-любовь
Санкт-Петербург
Москва
многоточие
новое столетие

Hosted by uCoz