АЛЕКСАНДРА КИСЕЛЁВА
CОЛОВЕЙ
композиция
СОЛОВЕЙ
1
Под холодной рекой, чтобы было теплей,
Постоянно трещит соловей.
С темной, черной слезой на шершавой щеке
Постоянно трещит соловей.
Возвращение в память беспамятству рыжее эхо.
Палец бойко мешок обогнал
Сквозь прореху.
Серой грудки певчий
Тубер
кулез.
И в воде бесцветного цвета,
И в захлюпавших листьях лета
Не хозяин, не гость,
А прозрачной окружности
Стройно
Звякнувший гвоздь.
2
Если горло набить хрусталем,
Выдрать нитку,
Расшить потом,
Будет счастлив тогда соловей.
Он в легких у ночи, зеленых, шуршащих.
И затылком стройным и серым
Он почувствует, как сыграть ему в ящик.
Он себя из картинки сотрет.
И в ногтях золотых
ветку счастья и тополя жмет.
3
Будем не помнить же то, что было.
Потому что там,
где любит память,
Бурчит столько теплого ила,
Который любит ступню до падения гладить.
Выключи зрение, зайди в осоку, вошедшую в воду на треть.
Перед тобой сосны,
Но они любят, как перед Богом,
Рыже-розово целыми днями гореть.
И можно в воде
И в белом песке
До счастья похолодеть.
***
Я — время жизни и стрела,
дрожащая случайно, мелко.
Куда я? — кислого железа точкой, стрелка.
Окрестность звуков. Ветер воздуха набрал
И треснул темных веток клеткой.
Очнулась.
Не хочу,
чтоб кто-то тут сказал,
Потрогал: «Саша, где ты?»
***
Вот так и началась тут жизнь
Веселым вальсом.
В котором никого по части вальса.
И в воздухе летает ветвь,
Ей хочется тебя задеть.
Ей горло обложили листья,
Они обозначают смерть.
Вот бьется плеть!
Безумье ведь.
Постой,
Когда задышит глупо печь,
Нельзя же открывать.
Присолен пеплом уголек,
Рыжеет то вперед, то вспять.
И для тебя
Его в щипцах держала —
Жизни жало.
***
Ну, понимай же, понимай,
Какая в ветре тонет.
И от котельных труб синюшный дым никто не гонит.
Ребенок убиенного щенка хоронит.
Серебряной лопатой звякает, стучит.
Стучит: «Открой!
Теперь с тобой он будет,
Щенок мой. И такой не злой».
Он в стороне протянут шеей шерстяной,
От мертвого бессилья будто воет.
Нет, просто так лежит.
Ну, понимай же, понимай,
И не скрывай. Тебя прижали к двери.
Весна, подобная кровопотере.
Ты хочешь спать. Но ты боишься.
И до срока не уснешь.
***
Прогулка в летний день, как подозренье
И ожидания тринадцати сестер.
И шаг ложится правильней, понятней,
И я не слышу шага,
Я
забыла шаг.
Так в боковой аллее
Умышленный пожар или костер —
Белеет солнце и огонь сжирает что-то.
Нет этого.
Но я стою у поворота,
И прижимает глаз тишайшую длину.
И листья мне — печать, все в ширину.
Прижми ко лбу изросшийся, как шея, подорожник.
Он — крик осла:
Боль и органа красота.
И если поколеблет у природы что треножник —
Продуманность,
Слух и разумные уста.
И потому меня сейчас прогонит страх на блик разбитого стекла сторожки.
***
В Парках лицо,
Спотыкается горло,
Так падает лезвие.
Ветка. Светает, Дрожит —
Это ветка известий.
Черная ветка — она соловья, —
Песен ночных, не живых,
Ты теперь голубеешь, вздохнула.
Боль кислорода
И солнечного караула.
Где-то
Мохнатая от росы
Паутина терпит, вся сузясь.
Бег оленя — из кожи,
Вот потому блеск зрачка такой ужас.
ЛЮДИ, ПТИЦЫ И ЖИВОТНЫЕ
«Приносим вам наши извинения, — отер марлей, лежавшей на столе, изжарившийся, как под линзой, угол лица. —
Разочарования, столпотворения…» — последнее проговорил задыхающимся, тонким голосом, поднял выше
большой подбородок и посмотрел на открыточный разворот. «Зачем нужны эти открытки?
Я придумал разослать это в открытках с красными шарами и птицами. О, Боже».
Очень давно замерший в ветреном будто бы движении, рыжий букетик вереска, травы и брусничных листьев
просвечивался солнцем, и стеклянная бутылка из-под оливкового масла, в которую он с самого начала был поставлен.
Кроме углом запрокинутой шторы, все окна в зимней, оранжевой замазке пробивались тридцати пяти градусной жарой.
Специально положив пухлую руку на открытку, он поднялся и стал опять протирать серой марлей пыль с подоконника,
с разных вещей на своем столе, с узловатой палочки, сантиметров десяти, которая показалась ему наверное очень древней,
и он подобрал ее на берегу озера для красоты. Он сдвинул мелочь и протер.
Вспомнив, что нечаянно сделал то же самое с лицом, он про себя скривился. «Это жара и это конец.
В том году мы в июле не были здесь. Да, мы приехали в августе. Год, только год». Подумал о береге озера.
Изнутри веки ослепительно краснели. Совсем не далеко. «Надо было купить этот дом, а не снимать. Теперь уже не куплю.
Тогда надо сходить искупаться, надо почаще теперь туда ходить». Он прожил в этом доме с женой почти целый год и значит, ту,
что он прожил с женой, он и прожил только здесь.
«Оставляешь утопленницу на берегу!»
Когда плывешь, кажется, что подуманное тобой слышат, как ответ.
«Там ей только и место! Это хорошо» — после напряжения от голоса он сделал два сильных гребка.
Темная как пиво вода, пресная, держала как-то неуверенно, на милость, как будто ты очень легко провалишься в нее,
если на мгновение перестанешь работать. Очень чувствовалась под тобой глубина, мешались холодные и немного более теплые слои.
Он заплывал далеко, хотя и боялся, что сведет ноги и того, что, оказывается, змеи плавают. Затем начинались аккуратные, черные,
лежавшие на воде, как ушки, листы водяных растений, и он поворачивал, плыл параллельно им. У них должны быть длинные
и скользкие стебли и не хочется их задеть. Он подумает, что это змея и у него откажет сердце. Сбоку из-за березы бьет солнце.
Оно словно чешет ее содранный лентой ствол, дрожит и исчезает за ней, а потом появляется, более свободно в осоке.
Какое это счастье: в мире есть легкость, есть расстояние от воды до березы и у нее цел и отделен каждый листик.
Это хорошо и по-настоящему. Вода имела темный, пугающий, но чистый запах. И он думал, что не очень многие могут сказать,
что они плывут здесь, в России, довольно далеко в России. Плавать — это почти как летать. Потому это нравится человеку.
Вода немного плотнее воздуха, но тоже. На высоком корявом от корней подъеме, между двух сосен сидела его жена, и отсюда было
видно, что она расчесывает из-за укусов белые ноги и морщит рот, она так часто делает, даже без повода. К этим соснам вплываешь,
как корабль, думал он, глядя на совсем голубое небо, между их твердо стоящих в ветре китайских ветвей.
«Ох, ну наконец-то».
Он встал в слегка утопающее земляное дно. Солнце не трогало.
«Я красив, правда? По-моему я очень скульптурен? — сказал он и еще выгнул довольно полное тело, тоже белое
и поблескивающее, — Ну как, не болит уже грудь? Выдышала воду?»
Она потянулась к его животу и громко похлопала: «О да, у тебя кубическая фигура. И как я выбрала такого правильного мужа?»
«Ага. Нашла».
С лица стекали последние капли. Лицо было красивое, но может быть, если и не такое красивое, то ценное, как ценны молодые лица,
хотя ему уже было тридцать четыре года. Он был как потолстевший не в меру юноша.
«Чешется? Эти слепни…» — он задержал взгляд на золотом пятне, благословлявшем ее голову, на черном хвосте
под плоской заколкой и хаотическом пушке у шеи, затем сел на корни, как она: —
«Дай почешу тоже, а то ты прям так чешешь».
«Не-ет, будут пятна!»
У нее надо ртом слегка видны черные волоски, и она их не стесняется! Потому что она и так очень привлекательна.
У нее небольшой рост и красиво гнущаяся шея.
«Знаешь, там, когда я плыл…»
Он перестал говорить, очень оживленно начав, и посмотрел в другую сторону, как будто ничего не было, как будто он увлечен
погнутой веткой сосны, которая как лапа скребет по воде. Он и действительно был ей увлечен: по ней лентами бегала отражающаяся рябь.
Жена надулась:
«Ты опять не говоришь то, о чем думаешь! Значит, ты умнее. Зачем тогда начинать».
«Да ладно, — он обнял ее за голову, — И ты тоже легкая. Я люблю это больше всего. И думать,
лучше вообще ничего не думать. Я просто начинаю какую-то нудятину, а это не нужно. Я не приспособлен для того чтобы думать,
я приспособлен для того, чтобы хорошо жить. А все мысли действуют на мою голову, как гантельки на весы», — он звонко
поцеловал ее в пробор, и они поднялись и ушли. По дороге он вытирал ноги голубым полотенцем.
«Их придется резать. Ты представляешь, сдирать шкурку. А убивают их, как их там убивают? Берут за уши…»
«И бьют по затылку. Я уже прочитала. Видишь, тут в книжке нарисовано — она попрыгала вокруг себя и показала страницу
с анатомически нарисованными, протянутыми тушами кроликов. Пока она прыгала, из черного ковра со скупыми украшениями,
тремя цветами изображавшими золото, взлетала мягкая на свет пыль. — Да ладно, что я, буду их есть? Это уж на крайний случай.
Если мы хотим прожить здесь круглый год, то я хочу быть прямо как крестьянка».
«Я чувствую, что их придется убивать. Я буду их убивать, сдирать шкуры».
Она получила свое.
«Он пахнет шерстью. Понюхай», — подошла, отклонившись грудью. Серо-рыжий кролик бьет задними лапами
по прозрачному, шифоновому платью с красными астрами. Потом на животе оказались ужасные царапины.
Он длинный и свисает, как ребенок. Ира пытается улыбаться: если отпустит, то злыдень выкрутится и дернет изо всех сил
в тропические заросли медвежьей дудки. «Как будто боится, что у нее отберут ее кролика. Будто я ей отец или еще что.
Я ничего не могу у нее отобрать. Скорее она может. Это ужасно, если подумать. Ужасное равновесие»
.
«Шерстью»
«Конечно шерстью, чем же еще».
«А второй. Хочешь подержать второго?» — хрустнула толстыми, тщательно примятыми стеблями.
«Нет, — категорически сказал он. — Я не люблю кроликов».
«Почему? Не правда, что они тупые. И зачем им быть умными? Они же не профессоры. Для того чтобы есть, у них ума хватает.
И смотреть из клетки. Ты тоже любишь природу».
«Я люблю не природу, а свой взгляд. И мне совсем недавно стало нравиться смотреть вокруг», — он прекратил немного
раздраженную скороговорку. Специально разгладил лицо. Злыдень драл шершавый, искрящийся на солнце шифон. Был слышен звук.
Он смотрел куда-то никуда, под ноги, как виновный человек. Потер глаза и в черноте ярко закололи синие точки.
Он сглотнул и начал делать то, что не любил делать — говорить уже несколько раз, по кругу, подуманное про себя. Получается речь.
Сложил руки в комок.
«Все так отчетливо. Это, наверное, оттого, что свежий воздух. Понимаешь, те веточки на берегу, кажется вереск, все видно от земли,
до кончика. Видно, что у земли они деревенеют и это еще не стебель, а корень. Может, конечно, я и ошибся и это совсем не вереск.
В общем, может быть это из-за того, что со мной такая прекрасная жена, но мне это очень нравится. — она испуганно посмотрела
на него и стала рыться пальцем между ушей кролика. — Я даже готов зарезать этого кролика. Он такой настоящий», —
в конце он будто бы подавился и стал смеяться.
«Черт, черт, я не хочу тут больше жить!»
Последние пленки сна поплыли как ледяной петушок. И голубоватая, отставшая бумага на потолке, запах и холод матраса и одеяла так сразу
обделили его, что он стал сглатывать с языка что-то по ощущению желтое.
«А!» — промежуточные звуки были похожи на львицу, на пантеру, нет, на ягуаршу, — Ира не так тяжеловесна
для пантеры.
«Что?» — он шлепнул одной ногой на совсем холодные, коричневые доски предбанника. За ним белым хвостом
тянулась простынка и не прикрывала интересных мест.
«Я забыла!» — она вцепилась руками в лицо. В темной тишине утра и присутствии непонятной истерики был и сейчас
слышен звук того, что случилось: белел и чернел оказавшийся вдруг разорванным на половинки старинный резной графин.
Своим бесстыжим положением он будто бы подмигивал, улыбался и задавал загадку. «Шпок!» И как кожуру его повторяли
розоватые оплывшие дольки льда.
Он посмотрел на это несколько секунд, взял ее за локоть:
«Пойдем-пойдем!&raaquo;
Из-под ладоней вылетали истерические свисты.
«Я не думала… я думала, еще не так холодно, он был с этим дурацким синтетическим морсом!»
Ее волосы казались мокрыми, как у больных, &mdash' на лбу они прилипли угловатыми лапками паука, — она была похожа
на колокольчик из-за длинной, почти до пят, ночной рубашки. Но ее нельзя было обнять.
Она опустила ладони:
«Может, мы уедем отсюда на лыжах?»
«Ты с ума сошла… с утра? — он даже не сразу смог произнести ответ — настолько надрывно, до театральности,
это было сказано. А у носа блестело. Толстое плечо прижимала тяжелая дверь, которую он сам покачивал. — Там нет снега.
Там море обледеневшей грязи и крупа. И иней. Еще осень. Если хочешь уехать…»
«Зачем объяснять это все! Осень. А графин?»
Это был очень старый и любимый графин. Ира нашла его в совершенно пустом с виду буфете, на третьей полке. Из вещей хозяина.
Ты уедешь к своему отцу. Я не люблю твоего отца, потому что, когда он жмет мне руку, он смотрит на мой подбородок, а потом — живот.
Он вылавливает мой подбородок из самого глаженого воротничка самого свежего или спокойного цвета рубашки (оливкового,
оливкового, у меня есть такая оливковая рубашка), вылавливает как белое яйцо из кипящей воды, даже если его глаза этого не хотят.
Ты будешь жить у родителей и ни с кем больше не общаться, потому что до того, как ты за меня вышла ты разошлась со всеми своими
великолепными друзьями и хотела остаться одна. Ты хотела сидеть одна и поглаживать ноги, на каком-нибудь пне, камне или берегу.
Тебе бы пошло при этом быть смуглой и хвост — подлиннее, запутанный. А я не смогу с тобой жить, потому что я сдал свою квартиру
и оставил работу. И теперь ты говоришь: может, мы туда еще вернемся, может, ну, после зимы.
«Это же сумасшествие — провести зиму в такой хижине дядюшки Тома! Хозяин просто убийца, что не предупредил».
Я хотел подтанцевать тебе, подыграть, когда и знал тебя только с виду. Ты показала мне позу, — как бы ты хотела сидеть.
Топорное рыжее покрывало съехало под твоими ногами в серо-бежевых чулках, и рука пружинисто выпрямилась, распластав ладонь.
Ты села как датская русалочка. (Эти покрывала с мыльными, золотыми нитками. Как правильно они передают тошноту и несбыточность,
даже если все сбывается. На твоих щиколотках были серо-бежевые чулки). Кажется, ты даже не старалась мне понравиться.
«Конечно вернемся!» Да, ты можешь жить у родителей, а где жить мне, Ира? А?
Палка вошла в застывшую глинистую грязь, подергалась и оставила лунку. Тут можно было пройти по доске. Он проходил и тыкал палкой,
как копьем.
«Пойдем», — Ира была уже наверху.
«Да, да».
«Тут осенью жить, как цаплям. Смотри как мы ходим», — она занесла ногу и шагнула накрест.
Берег оплетенный сосновыми корнями оставался черным, твердым и почти сухим. Это был холм, голова в кровеносных сосудах и затылок,
взятый пальцами.
«Иди».
Он стал стукать палкой по серым зигзагам, как слепой. Открылось озеро. Она покружилась, потом, как будто бы понюхав свое плечо
под рукавом толстенной куртки, привезенной сюда умирать, улыбнулась.
«Почему ты рада?» — у него в голосе обнаружился этот мышиный, неприятный оттенок.
Она встряхнула новой стрижкой. Он подстриг ее. Теперь волосы были гораздо выше плеч, и она не могла забирать их в хвост.
Он остриг неровно, — между пальцами сразу намокло и казалось, что он хватает пряди издалека, из-за пятна,
на расстоянии вытянутой руки, — но она сама попросила и сказала, что — «В городе можно все исправить».
Ее маленькое, металлическое лицо.
«Ты так рада. Мы уезжаем».
Может она не поняла, о чем они будут говорить, а, может, не смотря ни на что: она улыбнулась, как обычно — немного наморщив рот.
Она изображает ребенка — сегодня последний день.
У самого — расплывающееся лицо. Брюзга. Брокколи. Капуста. И оно раскрывается в пейзаж.
С воздуха, с розовых сосен, с этого склона, со всего будто бы что-то поскалывали. Даже где-то должны лежать щепки.
Эта абсолютная, правильная вода способна ввести в анабиоз. «Мы здесь уснем, дор-р-рогая, мы здесь уснем, дор-рогая»,
— пробормотал он про себя, как попугай. Подлетая линией к лицу, улавливался прозрачный, серый запах.
Хотелось тоже продышаться, крутиться. Пальцы в кармане опять обнаружили прямоугольный, в кальковой бумажке.
Эти бумажки на фабрике наверное делали уже лет пятьдесят и будут делать до скончания мира, пока будет страна.
«Хочешь леденец? »Изабелла»!, — он вытащил и увидел фиолетовую гроздь на белой обертке
с зелеными краями, которая задрожала над землей.
«Ох, ну и черт с тобой. Черт, черт, черт».
Удар, и тебя как будто бы нет. Ты спешишь быстрее что-то сделать в таком состоянии. Сучишь руками и ногами,
которые поменяли свою плотность, вес, скорость и уж наверное цвет. Они стали желтоваты и этого мало, чтобы описать.
Не забудь открыть глаза, чтобы увидеть крокодилий рай, которого хватит на два-три хлопка. Восточные, далекие, не твои руки
и надвигающаяся, как линза, легкая крошка, — далеко, между, у самого того прозрачного, что вы называете лицом.
Она попадает в глаза — их начинает резать: два, три. Крокодилы. Как же ничего не слышно, как же это… —
«Пфф». Он выскакивал из воды, как обмылок и, зажмурившись, нес свою голову над поверхностью туда, где помельче,
очень плескаясь. Опускал ноги и шел, гладя ладонями от еще закрытых глаз до затылка.
В июле зеленее и кислее, в июле зеленее и кислее. Эта идиотка лежит на чужой лодке.
Длинная девушка в стрекозиных очках опять начала ерзать на носу лодки стального цвета, с красными буквами в торчащей водяной
травке. Лодка качалась, прикованная цепью к стволу, как ничего не понимающая собака. Ну, давай.
Песок, наверное царапается, — там полно песка. И сухой, раскаленный металл. Кожа краснеет, лоснится. И… лопается.
Жалкая тушка. Девушка украдкой понюхала пот. Девушке хотелось уместиться. Она устало выставила длинную, узкую ступню.
И помотала ей, будто у нее судорога. А в общем было пусто. Ира стояла за одной из сосен, спиной к коре, он это знал, — и видел
обвившую ствол, светло освещенную сквозь трафарет, руку.
— Смотри, в волосы наползут муравьи. В прошлый раз я с тебя их стряхивал.
Рука спустилась ниже, свернув пальцы, и Ира вышла, — однако его уже не застала.
Вернувшись, опять с закрытыми глазами, он согнулся и стал их тереть.
— Ты можешь выйти? — (С такими модуляциями способна кричать только женщина, твердо упершаяся в землю,
и щелкать птица) — Почему я должна стоять и ждать, чтобы поговорить с тобой?
— Да о чем? Поговорим на диванчике, там удобнее. Нальешь чашечку чая.
— Послушай.
— И чтобы слушали остальные?
— Тогда выйди!
— Да я приехал сюда для этого. Знаешь, очень жарко, у тебя опять истерика. Прикройся панамой.
— Выйди.
Ноги шумели темно-бутылочными теплыми брызгами и, подаваясь коленями больше чем надо, подворачивались.
Его уже тошнило — он нырял где-то восьмой раз и в носоглотке застрял запах этой воды.
На небе — тонкое, интересное облако. Оно не меняло длины и приклеилось бумажным клеем к блистательным небесам.
И он шел к нему. Это было удовольствие. Жабий звук — звенящая толщина.
— А твоя подруга правда любит слушать всякие, — он поцокал кончиком языка; все-таки уже фиолетовый рот
развалился в широкую улыбку, которой он сам не мог объяснить, — Истерические семейные разговоры?
Было даже непонятно: девушка затаилась или просто дохло лежит на солнце.
Ей надо сказать, чтобы она не лежала на солнце. А впереди — расставившаяся и освещенная фигура мужа.
Фигура трясется от смеха, но, кажется — только от того, что трясется сверкающая вода и от того, что муть.
Она прижимала к ушам поля панамы, уже сидя на корточках. Опять зашевелилась вода. Он, оглядываясь, уходил.
— А другие там что-то ищут? Они за деревьями?
— Леня!
Эти переговоры по бесконечности были похожи на политические, он решил больше не нырять. И пошел к ней, — И видно же,
что ты выстроила все так, чтобы уйти от меня. Зачем? Могли бы сделать это в городе. Без представления, без дополнительных лиц.
Пришлось брать отпуск, теперь у меня не будет отпуска…
— Леня, ты мне друг, ты был мне друг, — она мяла верхнюю губу, делая из нее заячью, и нос. Эта кошмарная черта:
когда плачешь превращать свое лицо непонятно во что. По лицу бежали красные точки.
— И ты вышла за меня для разнообразия. Так, перестань. Что ты делаешь? Мне надоело! Скоро у тебя будет не нос, а картошка.
Если от меня уходит женщина, то я хочу, чтобы она выглядела нормально, даже сидя на карачках. Я знаю, тебе уже наплевать,
как ты передо мной выглядишь. Но я хочу, я имею право!
— Болонка.
— Болонка.
— Болонка.
Ее друзья, каменно оборачиваясь друг к другу, как ожившие статуи, произносили это слово. Это было день назад утром,
это было два дня назад, три. И она, делая жест рукой, похожей тогда на чайку, тоже говорила «Болонка». Ущербно ежилась.
Они сидели, прижавшись рядком на диване, и, может, ей там было хорошо и интересно.
— Болонка.
Кто-то смеялся и теперь был вынужден говорить «Болонка Петра I» и не смеяться еще, чтобы ему не пришлось повторять
что-то более и более смешное. Они могли делать это хоть час. Или друзья, двое мужчин и длинная девушка, ходили, тоже как статуи,
во дворе, за окном. Трогали рябину. Им приходилось задирать ноги, потому что трава с хохолками, курочка-или-петушок,
вымахала довольно высоко и была, извините, не приспособлена для прогулок.
Выставив губу, он обдул себя вверх. Он пожимал комок марли. Такая сонная жизнь. Это кажется что-то общее. Нет, по-другому сонная.
Сон плавный и простой, как… как у меня. И у меня в руке есть марля, а подо мной есть стул. «Можно остаться здесь
до конца отпуска. Отпраздновать день рождения». Он сидел напротив дивана, как и несколько дней подряд,
когда на нем играли друзья. «Только она убрала шторы: — Постираю шторы. — Эту, у стола не трогай!
— Кинула их в соседней комнате на пол. Нет уж, уж нет, с пола вешать шторы не буду». Он повернулся и положил локти
на спинку. К ней присохло шифоновое платье с астрами и еще какими-то серыми чешуйками. Это платье не ее, это платье ее матери.
Когда мать была стройной. Старое шифоновое платье, сразу порвавшееся подмышкой. «Ого, — сказала она
заглянув под мышку. — Прямо сразу». Он плотно пригрузил его локтями, поскреб какое-то тонкое пятно.
Оно стало счищаться, но не до конца. «Нет, дорогая. Ты позвонишь своим друзьям сама. Я не буду отсылать им никакие открытки,
тем более, что они не дойдут. Да, ты сама позвонишь и скажешь: Да. Я развелась с ним. И если ты не догадаешься позвонить,
то они приедут справлять мой день рождения к закрытым дверям».
Тропинка еще пружинила, была шевелящаяся и неприятная. Конечно же он не умел косить и поэтому они
их протаптывали или — проламывали. Среди лежащей на бок травы была чахлая рыжая лилия, остатки хозяйского сада.
Он видел тут синие цветы со стручками, как у гороха, только меньше. Может это мышиный горох? Трава, блестящая и твердая,
как леска, и не собиралась сохнуть, просто упала по бокам. Ближе к клетке услышал жизнь. Среди придавленной, тихой жары
она звучала очень даже приятно. Черный крольчонок носился в полутемноте, подсвеченной снизу
через расставленные планочки пола, — стуча и царапая по дереву. Наверное, с ним тоже что-то не так.
Из-за характерного запаха у клетки было еще теплее. Это уже другой летний кролик. Она взяла его оттуда же,
откуда двух предыдущих и куда отдала осенью, потому что испугалась, что они замерзнут. Это был бред. Их уже съели.
— Эй, вонючий братец, — он засунул палец в ячейку сетки и пошевелил. — Ты хочешь есть.
Ему нравилось в кроликах одно. Как говорят, если дать кролику лютик, — ядовитый для кроликов, — он не будет его есть.
Болезненное, с кожистыми ушами, в которых на свет через разреженную шерсть видны сосуды. Между прочим, для кого-то
олицетворение мужчины. Но он не будет есть. Этот господин. Черный — еще ребенок, хороший черный шарик.
Пихнул в клетку зелени. Потом нагнулся и поискал. Нашел то, что как ему казалось, и есть лютик,
и посыпал перед жующим крольчонком, на гору его еды. Закрыл щеколду, но потом вымел все. И, дыша и улыбаясь,
как после аттракциона, постучал по сетке.
— Эй-йей!
У довольно большой части животных, я не знаю какой именно, и у птиц глаза расположены сбоку. Из-за чего это?
Из осмотрительности, для уверенности и из-за неуверенности. Они охраняют свою справедливую легкость. Тонкие, умные существа.
АЛЕКСАНДРА КИСЕЛЕВА
На Середине Мира
Отчего мы горим: стихи
Соловей: композиция
посвящается генсбуру
бегущие волны
на середине мира
вера-надежда-любовь
Санкт-Петербург
Москва
многоточие
новое столетие
|