на середине мира алфавитный список город золотой СПб Москва новое столетие ГЕОРГИЙ БАЛЛ(1927 — 2011) ГРОЗА. ОДИНОЧЕСТВО. избранная проза (публикация составлена Татьяной Павловной Урбанович)
АВТОБИОГРАФИЯ
Начал заниматься литературным творчеством с конца 50-х. Очень долго я писал детские книжки. Первая детская книжка вышла в 1958 году. С 1958 по 1984 год сказки выходили в издательствах «Малыш» и «Детская литература» по 1-2 книжки в год. Сейчас их наберется около тридцати. Первый взрослый рассказ был написан в 1960. Помню, в 60-е годы вышел фильм французского режиссера Годара с Бельмондо в главной роли. Герой картины — бунтарь, живет «на последнем дыхании». Это стало и названием фильма. Именно такое ощущение жизни было в высшей степени созвучно с моим тогдашним настроением. Печатать мои рассказы и повести в то время не представлялось возможным, так что между написанием и публикацией первых взрослых рассказов прошло около тридцати лет. Рассказы и повести читал в некоторых домах, и часто мои чтения совпадали с квартирными выставками таких художников, как Анатолий Зверев и Владимир Яковлев. В то годы близко сошелся с лианозовцами, подружился с художником Оскаром Рабиным, поэтами Генрихом Сапгиром и Игорем Холиным. Родился я в 1927 году. В Москве. В семье врача. С 1943 по 1948 учился и закончил Институт Международных отношений. Работал на Радио, вещавшем на заграницу. Был корреспондентом Радио на Урале. С середины 50-х годов совсем уволился с официальной службы. Обошел пешком многие области России. Был в иркутской тайге, на Горном Алтае, работал рыбаком на острове Ольхон на Байкале. Ездил и ходил по лесам Севера. Вологодская область вообще сыграла в моей жизни особую роль. Деревня Озерки Тарногского района Вологодской области стала как бы моей второй родиной. До сих пор каждое лето меня зовет к тому родному краю. В Озерках в 1960 году я написал повесть «Лодка», которая мне очень дорога. Через много лет она была опубликована в «Новом мире». Самое крупное произведение — роман «Болевые точки» (Советский писатель, М., 1983). Это книга о предельной любви, которая приносит больше горя, чем счастья. Роман о двойнике, написанный не в реалистической манере. В последние десять лет я обрел второе дыхание. Публиковался в журналах «Новый мир», «Дружба народов», «Знамя», «НЛО», «Стрелец». В 1993 году вышла моя книга на русском и английском языках «Дом из дождя» — рассказы, в которых стерты границы между реальностью и фантасмагорией. Она оформлена слайдами с картин моего покойного сына — Андрея Демыкина. В 1999 году в издательстве «НЛО» вышла книга «Вверх за тишиной». Как-то незаметно для себя вписался уже в новый век. В 2000 году на конкурсе «Улов» в Интернете завоевал первое место. В 2002 году в «Дружбе народов» опубликована моя повесть «Дыра». В этой повести интернет — не источник информации, а волшебное и таинственное пространство чуда, которое совершается в российской провинции. Член Союза писателей и Российского ПЕН-центра. И ВСЕ РЕГИОНЫ РОССИИ Не раз, не два, а каждой весной Сыромятино заливало водой из распузырившейся речки Сыромятинки. От плохого обращения дома в поселке разваливались. Чего поделаешь? Вроде, как бы, и вздохнешь. А эти Балакины сидели на взгорке. Шура и Шура, рядышком. — Был бы у нас, Шура, Интернет, тогда все — пожалуйста. — Нет, Шура, мокро. — А телевизор, Шура? В смысле, голубой экран? И ты, Шура, спросила бы, а что у нас сейчас на голубом экране? — Спросила бы, Шура, да мокро. — Верно, Шура, только нам и остается: «Алло! Алло! Кто говорит?» — Это просто телефон, Шура. — Ничего, ты, Шура, мне все одно — позвони. Да только по делу. — Ладно, Шура, сиди. Сейчас позвоню. — Чего, Шура, не звонишь? — Ногам мокро, Шура. — А ты бы их под себя, как мулла: «Аллах Акбар! Аллах Акбар!» И кланяйся, Шура, Кланяйся до земли, ничего, что мокрая. Головой. Головой. «Аллах Акбар! Аллах Акбар!» Помнишь, Шура, сколько раньше-то жило в Сыромятино? — Как не помнить? Все тут так и жили. Аллах Акбар! Грех жаловаться. Слава Богу, все свое и картошка и помидоры, все чистое. — А теперь уехали, кто куда. Во все регионы России, да еще дальше. Мир такой — налево, да и направо — кругом Интернет, канализация, отопление, электричество, огни… А у нас теперь чего? — А мы-то свой Интернет утопили. — Да как не утопить, разлилась Сыромятинка. — Помнишь, Шура, вот, кажется, тут, за углом, жили Бахмет и Нина Слизун? — Молодые когда, ходили к ним. Гостили. — Они к нам. — Потом мы к ним. Молодые, так ведь не шагом, а летишь, летишь. — Как не помнить, Шура. Еще Нина мне платок шелковый, цветной. Я его на Троицу, а так никогда. Берегла, чтоб никак не попачкать. А теперь-то все с водой ушло. Где они, куда их унесло, молодых наших, теперь где их найдешь? Не найти, Шура. — Не найти, Шура, никак не найти. А ты хотела мне позвонить? — Ага, сейчас, волосья приглажу, погоди. — Так годить, Шура, можно до второго пришествия. — А чего ты? Растрепухой не могу. — Скорей, Шура, скорей! Терпежу нету. Помнишь, ранее-то? — В молодые-те годы, ох, как ни помнить, Шура?! — Я неуемный был! — Ты неуемный, Шура! А теперь чего? — Если с теплой луной, да еще бы током, да на две фазы, а? Только бы стартер завелся, не задохнулся, я бы еще ничего, я бы еще как ничего! — Ты уж потерпи, Шура, нарумянь пока свой покой, а я тебе брякну: «Алло!» — Ну, алло! Кого надо? — Мне бы Шуру … — Какую Шуру? — Да не Шуру, а Шуру… — Таких тут нет. — Как нет?! — Алло! Алло! Мне бы Шуру Балакина… — Сказано вам, нет! И не тревожьте. — Во какой, а ранее другое пел, все с водой ушло, с весенней водой, эх, мужчины… — Чего, мужчины? Давай лучше выпьем. За новое знакомство! — Пусть так, Шура, разливай. — За нас, Шура! И за все регионы России! — За нас, Шура! И за все регионы России! — Ура! — Ура! — Теперь помолчи, Шура. Я тебе по-мужски, все для задумывания обьясню. Возможности сыромятинского водозаборного узла не соответствуют обьемам потребляемой у нас воды… — Так вон она вода. — Не перебивай, Шура, мужчину нельзя тревожить, когда он на серьез пошел. Это тебе не «Ура!» кричать. ВЗУ-18, который подает воду в дома поселка Сыромятино, вынужден останавливаться для подкачки воды на 3-4 часа ежедневно. Вот именно по этой причине у нас были перебои с подачей воды. Помнишь, Шура, как ты сердилась, что за власть — толком не помоешься, а они уж отключили. Про горячую воду уж не вспоминаем… — Чего ты несешь, Шура?! Где те дома? Где твой ВЗУ-18? Теперь нам надо на Господа уповать. На его доброту к нам, грешным. — Верно, Шура, от напряга и металл устает. А мы с тобой хорошо пожили. — Верно, Шура, грех жаловаться. — А так хорошо, только что кругом мокро. Так это Сыромятинка разлилась. Тут чего обижаться? Каждую весну водой утаптывает. Против закона природы не попрешь. Металл от влаги ржавеет. Нам-то, Шура, дано было все по закону. — Мы с тобой, Шура, никогда против закона. — Вот так мы с тобой, Шура, и воскреснем в полном мокром виде. — Хорошо бы, Шура. На взгорке не слышно стало слов. Закрапил мелкий дождик. ГОЛУБЫЕ ИХ ОДЕЖДЫ Врач и сестра в голубых одеждах вошли в большую комнату, где старуха молча лежала в кровати. — На что, бабуля, жалуетесь? Старуха смотрела на вошедших фиолетовыми глазами. Пошевелила толстыми губами: «Устала». — Проверим, бабуля, ваше давление. Врач достала тонометр, и старуха поняла, выпростовала из-под одеяла переднюю ногу, стараясь копытом не задеть врача. — Да, потрудились вы, бабуля, — бабки сбиты, — и врач приказала. — Приподнимитесь, — и к сестре. — Погляди, Вера, как холка протерлась от хомута. Крестец надсадила. — Много приходилось тяжелого возить? — Еще как тащила, — шипяще ответила старуха. Переднего зуба у нее не было. На фиолетовые глаза спокойно, без рыдания, накатилась слеза. — Дочка не в себе была, так повесилась в сортире. Холодную сняли. Зять остался. Спасибо ему, не покинул. — Будем включать кардиограф, — сказала сестра. — Шерсть не густая. Привяжу как — нибудь. Показывайте, бабуля, другие ноги. — Да, девоньки, и силос, и кирпич, все приходилось. Как бы я вас копытом не повредила. — Не думайте про это, бабуля, на скорой мы и не таких видели. Старуха опрокинулась на спину, вытянула худые, с мослами, ноги. И широкие ее губы прошамкали: «Похоже, у цыгана меня купили. А когда молодая, дак хода хорошая у меня была. А теперь чего? Лежу, гляжу в угол — смертный глаз там горит. Мне бы, ангелы, только дотащиться до дня святого Флора и Лавра». Врач взяла ленты кардиаграммы. — Конечно, сердце переутомлено. У вас для сравнения других кардиаграмм нет? За старуху ответил зять: «Нет. Первый раз “скорую” вызывали». — Вера, сделай ей укол папаверина с ношпой. — Ну чего, на живодерню меня? — прошамкала старуха. — Да нет, бабуля, еще зять вас весной на луг выведет. Увидите небо, солнце. Будете травку щипать. Старуха радостно фыркнула, и ее толстые губы шепнули: «Ангелы, спаси вас Господь». Когда за «скорой» закрылась дверь, старуха еще неподвижно лежала. Зять ушел в другую комнату. Старуха сама поднялась. Ни копыт, ничего лошадиного в ней уже не было. Опустилась на колени у иконы Николая Угодника. Стала молиться. В фиолетовом свете тихо, едва видно, горела лампада. М У З Ы К А Олег Лалаев как схватился жить с женой Любой, то сразу же тут, рядом, и любовница. Как ее звали? То есть, как звалась любовница? Как-то на Ша. Теперь уж никто не вспомнит. Раньше конечно — Олег не то, что помнил, а по всякому делу. Раньше — звонил любовнице: — Приходи скорей. Люба опять уменьшается. Института Олег не кончил. Чего сейчас об этом печалиться? А все же успел жениться. Причем по любви. У Любы была хорошая квартира. Причем, с двумя застекленными лоджиями. С тестем и тещей. Тесть с тещей — в деревню! Подальше! Под городом Клином деревня. Так пусть тесть с тещей живут в деревне, в лес за грибами ходят. Короче, Олег переехал к Любе в трехкомнатную квартиру. Все складывалось исключительно замечательно. На свадьбу молодым подарили музыкальный центр. И компакт-диски. Люба поддалась: уже с утра слушала Баха, а то современного ударника Марка Пекарского, в общем, воздух в квартире пропитался звуками, причем, крепко, во всех трех комнатах. Олег довольно скоро ринулся к любовницам. Они, естественно, были на разные буквы. Дольше всех задержалась на Ша, но самое неприятное — когда жена стала уменьшаться. Просто, как бы точнее сказать, музыкально уменьшаться. Когда-то должно было это случиться. Из современных композиторов Люба особо запала на Софию Губайдулину. Олег помнит ее «Ступени», где звучность спускается вниз. И весь оркестр шепчет: И возвращается прах в землю, Где он и был, И дух… И тому подобное, и чье-то дыхание, и звучат колокольчики, что-то там в оркестре стукает, и опять дыхание, сбивчивое, и когда Люба, уже омытая, в маленьком гробике, и приехали ее родители из-под Клина, и вся квартира гремела торжественно, но это уже Бетховен, а сам Лалаев уперся в твердое, неразрешимое, и надо бы квартирой заняться, да как-то все не так, слишком все стремительно. Захотелось грибов в сметане. Люба раньше хорошо готовила. А еще варила картофельный суп, и тоже с грибами. И он пошел. Его окликнули: — Олег, ты куда? — Я сейчас. Сбегаю тут, в лес. Наломаю грибов, и сразу обратно. Олег все дальше уходил. Время было такое, знаете ли, не очень позднее и светло еще. Лес смешанный. С подлеском — бузина, орешник… Быстро стало темнеть. На небе — совершенно белый круг луны. Под ногами захлюпало, и ноги проваливались в болотистую трясину. Огляделся, а кругом уже тоненькие березки. Какие грибы на болоте? Ноги совсем окоченели от воды. Упал. Лежал и думал: «А ведь мне отсюда не выбраться». И все-таки выбрался: ползком, ползком… руками себе помогал. И не страх, а радость. Быстро стало темнеть. Луна все такая же круглая, выше поднялась. Круг не белый. Круг — желтый. Красный. И еще рядом на небе засветилась маленькая звездочка. Олег шел, продираясь сквозь кусты, падал и вновь поднимался, он понимал, что заблудился, к нему все ближе подступала тишина. Она звучала. И довольно ощутимо, только на свой манер. И его откуда-то сверху окликнули: — Лалаев, ты куда? Олег поднял голову и увидел Любу. Она была выше огромной, старой ели. Он хотел ответить. И внутри себя даже сказал: как куда? Домой. Но не решился вслух. Долго стоял в этой ночной тишине. Потом куда-то пошел, но это уже было совершенно неважно. О Д И Н О Ч Е С Т В О Даниил Букреев сперва настроился на долгую жизнь. Не все это сам досконально понимал. Даниилу мешали стуки: то вверху, то наоборот — в бесконечной глубине. И с чем особенно трудно было смириться: стучали ночью. Стучали так: раз… раз… Потом опять: раз… раз… Букреев силился застегнуть свой старый пиджак. Жало в плечах, руки торчали. Он посмотрел на себя в большое зеркало, что висело в коридоре: нелепая фигура и растерянные глаза, лицо небритое. Снял пиджак. Собрал все свои старые шмотки. Подгреб рубашки, кроссовки и прочее. Пошел на почту. Купил ящик для посылки. Заполнил бланк. Отправил матери в Таганрог. Не заходя домой — к автобусной остановке. Никто его тогда не хватился. Где он сейчас? Мать про него ничего не знает. Слишком одиноко жил парень — вот так и получилось. КУРЧАВЫЙ НА ОСТРОВЕ Курчавый давно приглядел этот остров. Большая береза среди бузины. Кругом поле. Да после недельных дождей. К нему как подойти? Сапоги увязнут. Ну вот Курчавый и залег, прижавшись спиной к стволу старой березы. Вспомнилось местечко Шевенинг, до Гааги рукой подать. Да море рядом. Берег вымощен плитками. Европа. Курчавый смотрел на поле. И для смеха прикидывал, сколько надо плиток, чтоб до его острова добраться в тапочках. И чтоб потом все чисто. Тапочки не замарать. Птичка-крикун прилетела. Села наверху березы. И умерла там, вверху, для прошлой его жизни. Они еще покувыркаются, пока его здесь накроют. Вспомнил круглый голландский сыр. Не то что памятью, а животом. И сунул руку в карман, достал из кармана своей пятнистой, армейской куртки сухую горбушу хлеба. Она была твердая. Камень, кажется, легче разломить. Сунул в рот. Попробовал сосать. Наверху березы пискнула птица. Увидела, что ли, кого… Вспомнил, как в Мюнхенской пивной присосался к пивной кружке, а на ней огромная желтая редиска. И что интересно — редиска эта все росла. Потом потемнела. Закрыла небо. Пошел дождь. — Не спать! Не спать! — скомандовал себе Курчавый. А глаза сами собой закрывались. И дождь не смог его разбудить. Ему снилось, как он вел машину по широкому шоссе. Да, это главное, чтоб превратиться в желтую редиску. Но только совсем маленькую, детскую. И чтоб нигде никого. Застучал поезд. Это когда уже в туннель въехали. По вагонам шел проводник: — Закрыть окна! Не высовываться! И колеса повторяли слова проводника. А другой, близкой памятью Курчавый думал: с машиной все в норме, загнал в полуразрушенный сарай в покинутой людьми деревне. Завалил соломой. — Ну что, как погулял? — услышал Курчавый носатую тень. А он-то думал, что они его еще в Италии потеряли. — Ищи свою масть, — сказал Нос, — и зови Доктора. — У меня все пусто, — закричал во сне Курчавый. — Я пять суток не спал. — Плохо, Курчавый, ты о нас мечтал. — Я сейчас… я еще посплю… — Расчеты надо делать. А как ты, Курчавый, об нас полагал? Он боялся оборвать сон. В туннеле все громче стучали колеса поезда. Свет мазнул по его лицу. Курчавый открыл глаза и близко увидел морду собаки, ее желто-белые клыки. Она дышала прямо в его лицо. — А где же поезд? — успел подумать Курчавый, закрыл глаза и опять провалился в сон. С А Р А Чикин считал, что его собака еврейка. Он нашел ее в одном из дворов ночью, когда на машине — кране приехал за контейнерами с мусором. Чикин сразу признал в невысокой черной суке еврейку. И та тоже не отрицала. Он позвал: — Сара! Сука кинулась к нему, завиляла хвостом, приластилась к ноге. Город спал. В большом доме напротив горело только одно окно. Чикин ударил собаку носком ботинка, она взвыла. Когда же Чикин пошел к кабине, собака кинулась к нему. Чикин хотел еще раз ударить, но не стал: — Ты что? Со мной, что ли, хочешь? Думаешь, буду тебя куриными косточками кормить? Собака подняла голову, тоненько поскуливала. — Эх ты, еврейская твоя душа. Ее бьют, а она, видишь ли, целоваться лезет. На груди у ей — рыжая, иудейская звезда, понятно, — и решительно открыл дверцу машины. — прыгай, жидовочка. Собака послушно и как-то умело вспрыгнула в кабину. Чикин выжал педаль. — Значит так, подумал он неопределенно. — Значит, получается, прилепилась. Ладно, в конце концов, чего? — обращался он неизвестно к кому. Дома Сара быстро обежала чикинскую квартиру, больше всего ей понравилась в кухне. — Квартирка небольшая, — вводил в курс Чикин, — сервант, диван и прочее — это мы имеем — раз, ковер во всю стену — два. А ты, наверно, думала — у меня три комнаты? Нет. И жены тоже нету. Была, да отвалила, ушла по семейным обстоятельствам. Кстати, мы с ней нерасписанные жили. Клава, Клавка, ну, в общем, это тебе понятно? Не так чтобы раскрасавица была какая, но сказать ей — «здравствуй» вполне можно. У нее девочка еще от раньшего... А я не возражал. И по первости созвучно жили, — Чикин вздохнул. — Клавка и готовить могла: пироги разные с капустой или с грибами. Это у ней наследственное. Летом в клавкину деревню вместе ездили, там и девочка с бабкой да с дедкой проживала. А теперь я тут абсолютно сам, и в свете прожитых с ней годов, Клавка мне в рожу плюнула. Вот так. Ты думаешь, я это вконец забыл? Ну чего уставилась, чего?! Собака открыла рот, часто задышала красным языком. — А! Пить, что ли? Чикин достал блюдце, налил воду. Собака жадно стала лакать. Он налил ей еще. — Завтра тебя к той помойке свезу и выкину. Но не свез. Со смущенной улыбкой он утром вывел ее гулять. Двор не сразу привык к редкому собачьему имени. — Чикин, — говрили ему во дворе, — ты как-то не так собаку назвал. — Это почему? — Не подходит. Назвал бы как-нибудь Чернушкой или Чернявой, или Цыганочкой. Чикин убрал улыбку, ушел в строгость: — Кто запретит: Какой такой закон? А потом она и есть Сара... Поглядите — глаза желтые, с песочком, — и к собаке. — Сара! Собака тотчас подбежала. Ни на кого не оглядываясь, они пошли в подъезд, к лифту. Сара теперь всегда ездила с ним в машине на работу. И это были счастливые собачьи часы. Но выходные дни Чикина Сара могла бы запалить черным огнем, засыпать пеплом свою приблудную голову. Чикин поздно поднимался. Долго завтракал, обильно накладывал в тарелку и для Сары. Но сука не ела. Молча лежала под столом. — Трудная судьба вашей нации, — рассуждал Чикин, — очень даже паскудная. Взять даже, к примеру, Гитлера. Хотя, говорят, при нем строили прекраснейшие дороги. Автострады. Рассказывали мне: до сих пор те дороги живут. А у нас что? Каждый год ремонт. Только положат асфальт, опять ломают. Нет, нам до ихней аккуратности пилить и пилить... Чего делаешь, Сарочка? — он заглядывал под стол. — Не унывай, чума ты окоченелая. Сейчас станем с тобой кровь разгонять. Чикин шел к динамику, включал его на полную мощность. Потом открывал шифоньер, снимал с крюка толстый ремень с медной пряжкой. — Сара, — звал он, — выходи. Чего уж там? Надо творить искупление вашей нации, будем вам делать аминь. — Сара, кому сказал?! Не разжигай меня, — и тяжелел голосом. — Какие тебе еще приглашения? Лез под стол и за шерсть на загривке вытаскивал дрожащую собаку. — Какой у вас язык — юдиш, да? Давай, разговаривай, — и не сильно опускал ремень. Потом размахивался, бил крепче. Собака от каждого удара вздрагивала, закрывала лапами морду. «До чего ваша нация мудрая, удивлялся Чикин. — Голову беречь надо до последнего. Тут весь наш разум». — Говори! Говори! Говори!.. Говори! Бил долго, но все-таки не в полную силу. Сара не причитала, но и не огрызалась. И Чикин внутренне ею гордился: «Это верно — нельзя нам оптимизму терять». Вечером он сажал суку рядом с собой на стул смотреть телевизор. Они смотрели все подряд: экономические передачи, про компьютеры, футбольные матчи, «Спокойной ночи, малыши» и обязательно программу «Время». Чикин обращал внимание Сары на события в Израиле и Палестине. — Вон чего ваши творят... Ты их одобряешь? — и вздохнул. — Не можем мы, люди, мирно жить, чтоб сажать деревья, цветы, осуществлять природу... Да, шероховато еще живем, как в грозу... Сара, ты, кстати, на меня зло не держи, — и повернул он голову к неподвижно сидящей суке. Под утро ему случилась памятная надвижка во сне... Как он еще пацаном бежит полем — потому что собачка потерялась. День был жаркий. Он ясно видит все кругом: и сильно поднявшуюся озимую пшеницу, впереди на дороге бабку в белом платочке, а чуть дальше — перелесок, за ним, он знает, пойдет синее люпиновое поле, и будут к речке спускаться луга. Когда он у перелеска нагнал бабку и та оглянулась, — он удивился, что сразу не узнал: ведь это его, родная бабка. Она держала в руке ветки березы и красный клевер. — Ты куда? — спросил взрослым голосом Чикин. Он как-то непонятно был и теперешним, и тем, давним, пацаном с пыльными босыми ногами. — А к Троице, в Сапуновку, — и махнула букетом. — Пошли со мной. И поразился он свету, исходившему от бабкиного лица. Она, будто поняв, засмущалась: — Вот видишь, иду, душа поднялась против грехов, взыграла от щедрот, — и потянула к нему руку. А он спрятал руки за спину. — Не пойдешь со мной? Тогда, Колька, лети домой, чего-то корову вздуло, дак ты матери помоги. — Не... Он уж и забыл про бабку, бегал как обмороченный среди сосен и сцепившихся елей с березами, ползал в кустах малины, пропадал в зарослях иван-чая. — Не хитри, вылезай, — уговаривал собаку Чикин, — все одно, найду. Но в нем поднималась тревога, которая никак не унималась. На опушке, рядом с большой сосной, повалился лицом в траву, в нос ароматно ударил дух красноватых цветочков. Над ним жарко загудели потревоженные шмели и пчелы, затабунилась мошкара, и он сразу вспомнил этот дух, как бабка поклала такие же цветки — богородскую траву — в гроб умершему своему мужу. А дед Григорий лежал — лицо плоское, как доска, совсем непохожий, с бумажным венчиком на лбу, и обложенный полевыми цветами, да сочно — живым еловым лапником... Чикин озлился. Не пацан, а опять в своем теперешнем виде, он крикнул: — Сара, домой, кому сказал, домой! Было уже совсем темно. И что-то в нем подломилось, подступила к горлу сушь, невозможно стало ему оставаться, ноги сами оторвались от земли, его рвануло вверх, в небо, мелко простроченное звездами. И там он увидел Сару очень близко над собой. Ее глаза с желтым песочком светились, как горестные еврейские звезды. — Сара! — взвыл Чикин и резко понял, что улетела к своему иудейскому Богу, молить за весь еврейский род, и еще почему-то за него, Чикина. Да ведь и он хотел того же: на нем сразу оказался длинный розовый плащ из полиэтилена. Глаза Сары вроде совсем приблизились, он даже протянул руку, чтобы схватить ее за шиворот, распахнул плащ, чтобы спрятать собачку, и закричал чего-то спасительное на непонятном ему самому языке. От этого своего крика и проснулся. Долго лежал не шевелясь, потом тихонько позвал: — Сара! Не одеваясь, в трусах, Чикин встал, заглянул под стол, пошел на кухню, в ванную и даже в уборной поглядел и в стенном шкафу — собаки нигде не было. Чикин подошел к входной двери, открыл ее, посмотрел: может, забыл впустить. Куда же она утекла? — не выходило у него из головы. И вдруг дернуло морозцем по сердцу, захолодело во рту — он подумал, даже увидел, как его Сару, вместе с другими, дюжие парни пихали в крытый кузов машины. И он понимал, для чего они это делают. Разыскать синагогу оказалось для Чикина не таким легким делом. Но нужда заставит — найдешь. С того часа, как убежала Сара, Чикин не мог успокоиться. Во дворе ему раньше говорили, советовали, чтобы он купил ошейник. — А теперь все, — соболезновали ему. — Твоя сука попала в живодерку. С ошейником ее бы не тронули, особенно если бы написал адрес или номер телефона. Подойдя к синагоге, Чикин долго стучался в закрытую дверь. Когда наконец дверь отмкнули, Чикин попросил раввина: — Тут это, за упокой мученической души, — и вытащил из кармана полсотни, потом, чуть помедлив, положил еще двадцать, — Сара, сделай для ей все, как надо, по закону. — Я не раввин, я служка. — Ничего, мне для суки. Собачка черненькая, звезда тут рыжая на груди, из ваших, — и сунул деньги. Служка скомкал деньги, что-то сказал на своем наречии, кинул их Чикину под ноги, захлопнул дверь. «Может, и лучше, — подумал Чикин. — А если она не погибла?.— Он поднял деньги, как-то совершенно теперь уверенный, что Сара живехонька, просто где-то бегает. Ночью подъезжал на своей машине — кране к контейнерам. Выходил и звал в ноющую, как нарыв, ночную тишину: — Сара — а — а — а! Под тенью крика увлажнялись его глаза, и он громче взывал: — Сара — а — а — а! Сара — а — а — а! Иногда в домах зажигались огни, потом гасли. КНЯЗЬ ИЗ НАШЕГО ДВОРА
Перекосило рожу за нашими домами 18/20 по улице Тауберцалова. Такой выперло флюс, что на спуске к речке Уза еще до войны нарыли огороды. Да и после войны сажали картошку. Конечно, на флюсе почва не особо благоприятная. Выручал заболоченный торфяной пруд. Он как раз был недалеко. Оттуда возили торф. Хоть не навоза, зато перегноя, черной землицы хватало. Так наш народ во дворе исхитрялся, чтобы не исчахнуть и перемахнуть через морозную зиму. Сурова у нас зима, а какая погода — такая и власть. Не чикалась под красным флагом. Подпускала к жизни только надежных. Тех, кто до полного посинения свой.
Глава 1
Наш двор Еще до моего рождения два понятия, как братья — близнецы прижились в нашем дворе: тайное и временное. Это, чтоб сбить врага со следа. Авиамоторный завод, где, в основном, работали наши родители, официально назывался велосипедный №759/56 . Каменный мост через речку Узу, куда выходила короткая улица Звягинцева, взорвали еще до революции. И построили временный, деревянный. Школа была под номером 342/а. Дальний продовольственный магазин, который на горке, №458/в, ближний, где продавали и хлеб — №67/27. Временно, в конце наших корпусов, построили сараи. В каждом корпусе, внизу, были подвалы, переделанные под бомбоубежище. Туда же поселились приехавшие на работу татары. Они их по своему опять переделывали себе под жилье. Позже, когда я подрос, открыли булочную. Почему-то без номера. У нас ее называли просто «стекляшка». Глаза авиамоторного завода, особо его задворки, в упор глядели на наши корпуса. Их номера были специально перепутаны. И когда враг попадал к нам, он не мог понять, где какой корпус. Он спрашивал: — Тетечка, а где дом 18/20? — А вам зачем? И не то, что взрослые, но любой пацан знал, что это и есть шпион. Ведь у нас все дома 18/20. Шпиона арестовывали. Сажали в железный «воронок». Увозили, куда надо. А мы бегали к речке Уза. А еще к пруду. Он с каждым годом все больше зарастал торфяным мхом, пахучим багульником, камышом и осокой. Раздвинешь камыши, а ноги проваливаются в торф. И все одно — мы, пацаны, лезли к открытой воде, чтобы пускать кораблики, сделанные из сосновой коры. В камышах мы прятали два деревянных плота, на них можно было доплыть до середины пруда. И там устраивали сражение. Бились длинными палками. Довольно далеко от берега росли три хилых березки. И дрожали сердца березок, когда они глядели на наши кровавые сражения. И копили в своих корнях соки близких смертей. Корни плохо держали. Налетит сильный ветер, вырвет березки. Они упадут в зарастающий пруд, и зеленая ряска закроет их. А мы тоже боялись. Пили горькую болотную воду, чтоб заглушить липкий страх. На улице Звягинцева уже многие видели убийцу в летчицком шлеме и черном кожаном пальто. Он, как черная метель, кружил по нашему двору, залетая в наши дома. На его шлеме были огромные круглые очки. Его видели многие, но никто не задержал. Не только мы, дети, но и взрослые считали, что он выполняет особо тайное задание. У него в кармане лежал браунинг с глушителем. А в другом — заточка, сделанная из длинной тонкой отвертки. Убивал он старушек и детей — малолеток. Заходил он в квартиры и вежливо говорил: — Извините, я прилетел из Новосибирска. Разрешите у вас справить малую нужду? Если его пускали, он сразу же и убивал. А если какая-нибудь старушка недоверчиво спрашивала «Почему же вы на аэродроме не справили?», он опускал очки на глаза: — Мне было некогда. И тогда уже командирским голосом: — Можно или нет?! Быстро бил заточкой в сердце. Заходил в уборную. Дергал за железную цепочку бочки с водой. Спускал воду, чтобы не слышны были стоны умирающей старушки и ее маленьких внуков. О летчике-убийце говорили все в нашем дворе. Но естественно, мы, пацаны, передавали друг другу подробности шепотом. А количество трупов было строжайшей тайной. Их вывозили только ночью. Вообще, дух смерти витал у нас в недрах ночи. Тогда вершились такие жестокие, государственные дела, о которых при свете дня нельзя было трепать языком. Язык — на замок, а ключ потерян. Это и малолетки понимали в наших домах 18/20 по улице Тауберцалова, и на параллельной Звягинцева, которая, скорее, была не улицей, а переулком, спускающимся к речке Узе. Временный, деревянный мост, крепко держался, поскольку за мостом была нужная дорога к кладбищу. Помойка жила в нашем дворе особой жизнью — сразу и тайной и распахнутой. Там каждому хватало места. Так что можно было подумать, будто все наши дома 18 /20, все корпуса, сараи, в которых держали картошку, ломаные стулья, дырявые диваны и другую рухлядь, а также клумба с памятником Ленину были намертво притянуты этим главным магнитом. Тут собирались не только наши пацаны, кошки, собаки. Сюда же приблудился лесной волк по прозвищу Чарли и его друг, пьяница, гусь Пахом. А насчет нашего волка, я так скажу, у него уши всегда приподняты. Сам он, как большая собака. Только сразу видно — не собака. Хвост повисший. Окрас светло — желтый с примесью черного. Ел вместе с дворнягами все — остатки селедок, куриные и рыбьи кости, огурцы и тыкву — ничем не брезговал. А его друг, белый гусь, тот пил по черному. Уже давно гуся Пахома споил самогоном маляр дядя Володя. У дяди Володи правая нога была деревянная. Свою ногу дядя Володя потерял в бою с японцами в Монголии, на Халхин-Голе. И это даже лучше, потому что на другую, главную войну, его не призывали. И он так лихо, с присвистом, пел: — Хорошо тому живется, у кого одна нога, И порточина не рвется, и не нужно сапога. Дядя Володя наливал Пахому самогона в большую банку из-под килек. Пахом совал свой широкий нос в банку. Быстро хмелел и клал свою пьяную голову на теплое брюхо волка. И тот не сторонился. Молча лежал. А еще лизал шею гусю. Иногда дядя Володя приносил баян. Хромая, садился на перевернутое ведро. Устраивал концерты. Будил Пахома. Заставлял его танцевать. Тот сбрасывал красные сапожки и топал босыми широкими лапами. — Давай, Пахом Пахомыч, гуляй! — кричал дядя Володя. — Однова живем, эх, ма! Кому вечер, кому вечер, кому вечеринка! Дядя Володя, сам пьяный, пел. Собаки подвывали. Собаками заправляла маленькая сучка, то ли такса, то ли еще какой породы, по кличке Лялька. А мы на этих концертах участвовали как зрители. Хлопали артистам. Для удобства, дядя Володя притащил от клумбы зеленую скамейку с гнутой спинкой. Он сам ее покрасил. И теперь вольно, выбрасывая вперед деревянную ногу, сидел на скамейке. — Пахом Пахомыч, — укорял гуся дядя Володя, — почему голос у тебя шипучий, какой-то не раздольный? Был бы у тебя, как у Шаляпина, или хотя бы, как у Козловского, цены бы тебе не было. Я бы начинал, а ты бы тянул вторым голосом. Давай ночку темную. Дядя Володя наклонял голову к баяну и запевал: — Ах ты ноченька, ночка темная! Ночь ты темная, ночь осенняя… Подхватывал не Пахом, а завывала сучка Лялька. Ей подвывал сам Чарли. Он поднимал голову. Глядел на луну и протяжно, грустно, без радости выл. — Нет, так не пойдет. Давайте, ребята, веселую. Может, про кудри-мудри? И мы кричали: — Кудри–мудри! Кудри–мудри! — Кудри–мудри, кудри–мудри, Развеселые пурпудри… — А еще про кафтан, а? Дядя Володя смеялся и запевал: — Нам не дороги кафтаны, Лишь бы денежки в кармане… И мы горячились, топали ногами и хлопали в такт: — У нас денежки бренчат, В кабачок идти велят… И тут собаки лаяли, волк выл, а Пахом шипел, таращил красные от пьянства глаза, танцевал голыми, широкими лапами. За удачный концерт дядя Володя наливал Пахому еще самогона в банку из-под килек. Пахом быстро соловел, смешно качался и, в конце концов, валился пьяной башкой своему другу Чарли на теплое брюхо. Он даже переворачивался, махал лапами по воздуху, будто хотел бежать по ночному небу. Концерт прерывали крики родителей. Они ругали нас и дядю Володю. И, чтоб успокоиться, дядя Володя допивал оставшийся после Пахома самогон из банки. Да еще себе наливал: — Ну, за твое здоровье, Пахом Пахомыч. А между тем специальные агенты в кепках ходили по подъездам. Мы, конечно, это знали. Днем в школе, на учебниках истории для четвертого класса, мы смотрели на просвет портреты маршалов. И на просвет были видны фашистские знаки на фотографиях. Тех маршалов, которых уже арестовали, мы закрашивали фиолетовыми чернилами. Вырывать страницы не разрешалось, чтоб не портить учебники. Их передавали в конце года другим, которые будут по ним учиться. Еще до войны я подружился с Вовкой Аржановым. Их большая семья жила в коммуналке на третьем этаже, а я на первом, в этом же корпусе. Вовка заикался, да еще вместо «р» говорил «л», за что получил прозвище Пушкин. Мы с Пушкиным — не разлей вода, ни разу не подрались. Дрался я с Буцуем. Всякий раз, как мы встречались во дворе. Он разбегался и бил меня головой в живот. Потом Буцуй поджег сараи и сам сгорел. Вот тогда по двору настоящей мглой побежали крысы. Мои окна выходили на окна напротив, где жил как раз князь Николай Николаевич Шаховской. К князю я ходил один. С Пушкиным мы плавали на плоту по пруду. А в школе, на уроке труда, вместе делали маленькие электромоторы, а также ветряные мельницы. Пушкин был очень умелый к технике. А я ему помогал. Но он всегда говорил, что мы вместе делали. Вместе мы смеялись над еврейкой с пятого этажа по прозвищу Заграничная Курица и ее сыном Павликом, которому кричали: — Жид, на палочке бежит. А татарину Коле из подвала показывали кусок пальто и кричали: — Хочешь, свиное ухо? Его отец–дворник гонял нас. Глава 2
Волшебная комната Князь Николай Николаевич был не свой и жил в наших домах по ошибке. Он, как и все мы, жил в коммунальной квартире. И все равно — чужой. Это было всем ясно-понятно. Но лично мне он нравился. И его дочка Марина, и немножко — его жена Нина Александровна. Николай Николаевич с лицом, твердо прочерченным ножом в глине, казался путником, который всегда был готов, размахивая руками, быстро взлететь. Николай Николаевич был точно князь из знаменитой фамилии Шаховских. Я любил бывать в комнате князя Николая Николаевича. Для меня это всегда был настоящий праздник. Открываешь дверь — и сразу на тебя наплывает иной мир. Красное дерево — да! Мягкие кресла — да! Книги. Книги. Книги. На стене — персидский ковер, правда, изрядно вылинявший. В рамах картины. Не разобрать, что там. Кругом — мыльные клубы. Дядя Володя, сосед Николая Николаевича, на кухне варил мыло. Там же дядя Володя гнал самогон. И это все пробивается в комнату князя. Укутывает его. А тот сидит на круглом черном стуле, за черным роялем. Огромным, почти во всю комнату. Крышка у рояля открыта. Князь очень худой. И всегда веселый, с улыбкой. Его дочка Маринка, маленькая княжна, часто сощуривала глаза, будто хотела увидеть что-то за нашими домами. Ее светлые волосы слегка колебались от легкого ветерка. Где-то далеко, в полях, ветер качал большие ромашки. Нечто родственное всегда сохранялось у Марины, и не с одним цветком, а со всем полем, мне не видимым, а только ей. Она распахнуто жила, с удивлением. Однажды так удивилась, что взмахнула руками, упала с дивана плашмя, не прикрыв лица. На рояле стоял небольшой портрет. — Это вы? — как-то спросил я князя. — Нет, это композитор Рахманинов. — Вы очень похожи. — Я польщен. Я дилетант. А Сергей Васильевич — великий композитор и пианист. Он брал сразу две октавы. Если в чем-то мы похожи, то это — руки. Какие руки были у Николая Николаевича, я отлично помню. Мне казалось, что, сидя за роялем, он легко мог дотянуться до потолка. Руки — крылья, он мог взмахнуть ими и полететь. Правда, летать в комнате, где клубы мыльного пара, вырывавшегося из кухни, было нелегко. — Нет, просто очень внешне похожи, одно в одно, — настаивал я. — Ты же знаешь, я совсем другим занимаюсь. Я знал: князь работал в конторе по канализации. Но он мог все. Сочинял музыку. Говорил на семи европейских языках, а также на арабском. Писал о греческих богах. Я слушал его рассказы. Впервые узнал от него о пророке Мухаммеде, о графе Калиостро. О русских царях и великих князьях он рассказывал как-то по-домашнему. — Вообще, правители Государства Российского, императоры, были прекрасно образованы. И считать их неучами, — говорил Николай Николаевич, — могут только те, кому бы не мешало самим поучиться. Но я, кажется, забираюсь на весьма болотистую почву, где нелегко удержаться. Затянет, и князя не найдут, — Николай Николаевич засмеялся, — лучше поговорим о музыке. — Музыка — это солнечный свет, как у Мусоргского в «Борисе Годунове». А еще я очень люблю его —Картинки с выставки». Вот послушай, — и он начинал играть. Мне было очень приятно, что сам князь делится со мной мыслями, как со взрослым. — Николай Николаевич, — неожиданно для себя самого спросил я, — а вам не мешает ваша работа в конторе? — Нисколько. — Это ведь не для вас. — Друг мой, как ты себе представляешь средневековый город? Нежные звуки арфы. Женщины в пышных платьях, кринолинах. Сплошной праздник. Но вот ты выходишь на улицу. Проходишь мимо дома. На втором этаже открывается окно. Высовывается рука с ночным горшком. И содержимое горшка летит тебе на голову. А вдоль — улицы канава с отходами. Вонь. Миазмы. Как тебе такие «картинки с выставки» средневекового города, — смеялся князь. — И сейчас я смотрю на жизнь не с парадного подъезда, а, так сказать, с черного хода. — Николай Николаевич, вы ведь знаете французский с детства. А вы бывали в Париже? — Нет, но твое любопытство могу удовлетворить. Давай вместе совершим прогулку по Парижу. Кстати, в Париже отлично устроена канализация. Но это — к слову. Так куда мы с тобой направимся, в Лувр? Это — на Правом берегу Сены. Николай Николаевич встал, достал бумагу, ручку с пером. И, опуская перо в баночку с тушью, стал аккуратно чертить план Парижа. — Итак, вот авеню Опера, очень широкая улица, она ведет к площади Палэ-Рояль, к театру Французской Комедии и Лувру. А можно выйти к набережной Сены, и по набережной, идя направо, выйти на улицу Риволи, а по ней мы тоже непременно попадем к знаменитому музею. Николай Николаевич брал с полки каталог Л уврского музея. И мы вместе рассматривали его так долго, что у меня начинало рябить в глазах. — Николай Николаевич, — взмолился я, — больше не могу. На следующий день, по рассказам князя, я переносился в Италию, в «Вечный город» Рим, на площадь Святого Петра. Николай Николаевич увлекался архитектурой. Он показал мне план собора Святого Петра, фотографию Колизея. Когда я уходил от князя, я долго не мог успокоиться, будто слышал протяжный голос паровоза, увозивший меня из сказки. Да и сам князь, и его дочка Маринка были музыкой и сказкой. У Марины были свои глаголы, как в книжках «золотой библиотеки». Она таинственно мне рассказывала, как рано утром, еще до солнца улетала на ромашковую поляну. — И ты представляешь, — и ее карие глаза расширялись, — на мою поляну выбегает золотая львица со львятами. Львята сразу кидались к ней, стараясь опрокинуть. — Тогда я выпускала солнце. Ага, — уже спокойно говорила Марина, — я прятала на ночь солнце, чтобы оно выспалось. А рано утром будила: — Пора не пора, вставай со двора. И мы играли. Все правда. Я отлично помню ее белое платье. Помню ее плотные в золотистом загаре ноги. И еще — отчетливо вижу, как быстро бегут по клавишам тонкие пальцы Николай Николаевича. И когда рождалась мелодия, подвластная ему, он неожиданно замирал. Ждал. В прозрачном воздухе должно возникнуть еще более значительное. Ожидание длилось. И он растирал пальцы рук. И вновь хватался за светлые полосы звуков. Я тихо сидел за круглым столом, покрытым скатертью из красного бархата с золотой тесьмой. Я боялся пошевелиться. И только наблюдал, как рядом, за роялем, вдали от всех дорог, стен, домов, улиц, в полном одиночестве он готовил то, что я не мог определить словами. А он вдруг увидел. Услышал. Вскочил. И будто одним ударом выбил зимнюю раму. Ворвался свежий, весенний воздух. Глубоко задышал. И я понимал, что подглядывать за этим не просто нехорошо, а даже постыдно. Он оглянулся на дверь. На его худом лице появилась саркастическая улыбка. К кому и к чему она относилась, было трудно сказать: к одному ли человеку, или ко всем сразу, или к самому себе. Но в эти минуты мне казалось, что дверь должна была загореться. Я выскочил изо стола. Меня он молча позвал. Было можно. Не говоря ни слова, мы с ним обнялись. Как равные. Как мальчишки, дружба — на все времена, то есть бесконечная. И вот уже мощно звучат его собственные этюды, а еще — солнечные прелюдии Скрябина — все это у меня сплелось, перепуталось, как в густом лесу. По ночам мне снились фиолетовые, очень пахучие весенние орхидеи, цветы ятрышника. Деревья не проснулись после зимней спячки. А ятрышник уже горит в нашем лесу. Однажды он мне сказал: — Я хочу знать, где я живу. — Как так? — Пора мне заняться астрономией. Вселенная — наш дом. Дядя Володя открывал дверь князя ударом ноги. Он выставлял вперед деревянную ногу, останавливался на пороге: — Если Володя Ухов не парень, то девки зажрались. Что скажешь, князь? А говорила Нина Александровна: — Вы, Володя, некультурный. Так нельзя врываться. — Я — некультурный? А ты, мадам, понимаешь, что я рабочий человек? И мне жалко твоего князя. Его скоро поставят к стенке, — и он поворачивался к князю. — Не дрейфь, князь, когда тебя будут расстреливать. Как нашего Лазо в топке сожгли, — и он плакал. Вытирал рукой, измазанной краской, лицо: — Князь, в свой смертный час не наложи в штаны. Выше голову! Помни про Лазо. Прощай. Я ведь про тебя ни разу не написал, как ты своей музыкой мне мешаешь. А у меня — свой баян. Помни, Володя Ухов в твоей крови не виновен, ни в единой капле, — и он хлопал дверью. В соседней комнате жили две проститутки Шурка и Валька, уродливые и сильно намазанные. Но они днем не возникали. А ночью уходили на вокзал. На клумбе у железного черного Ленина оторвали руку с кепкой. Потом вообще его убрали. От него остался только красно — розовый мраморный штырь. Чтобы облагородить, на штырь поставили белую гипсовую вазу с двумя ушками. Но ваза недолго продержалась. То ли от дождей, то ли от хулиганства, штырь пробил дырку в дне вазы. Ее поскорее убрали, а красно-розовый штырь продолжал победно торчать. Он торчал даже в новые времена, когда клумбу залили асфальтом. Еще несколько раз Володя Ухов возникал в комнате Николая Николаевича. Я видел, как он пьяный, привалившись к косяку двери, с баяном, крикнул: — Чья музыка ширше? Давай играй на своей пионине. — Это не пианино, а рояль, — говорила Нина Александровна. — Все одно. Пусть он на пионине играет, а я спою. И запел: — Ах вы сени мои, сени, сени новые мои, Сени новые, кленовые, решетчатые! — Ну что скажешь, князь? Володя Ухов — парень? Нет? Правильно, что — нет! Колокольчик под дугой — вот кто. — Пивовар пиво варит, зелено вино курит… — Давай, подпевай. — Зелено вино курит, красных девушек манит… — Прекратите, Володя! — крикнула Нина Александровна. — Это как понимать? У нас, значит, в своей фатере петь запрещено? Да если хочешь, мадам, знать, я князя люблю, скорблю об нем. Об упокоении его буду переживать. Да, если, конечно, фуражки допустят… Володя Ухов слово свое сдержал. Очень скоро Николай Николаевич поехал в командировку по делам канализации в город Минеральные Воды. На обратном пути упал прямо на вокзале. Умер. Разрыв сердца. Никогда, до конца жизни не забуду. Князь Николай Николаевич лежал мертвым на цементном полу вокзала. Рядом валялся его коричневый чемоданчик. Вокруг — никого. Очень далеко, совсем на другой планете, около касс шумели пассажиры. Потом принесли носилки. Эта была первая смерть, которую я увидел глаза в глаза. Я не плакал. Думал, как они засунут его тонкие руки в гроб. Ведь могут повредить, поломать ему пальцы. Нина Александровна попросила Володю Ухова и меня помочь с похоронами. Других мужчин у нее не было. В скорбном автобусе около гроба сидели Нина Александровна, Марина, Шурка с Валькой, я, Володя Ухов. Собаки перебежали мост сами, вслед за автобусом на кладбище. Суки Ляльки уже между ними не было, она куда-то пропала, ее заменила другая, очень высокая, с интеллигентной длинной мордой и гнутой спиной по кличке Антонина Карловна. Чем-то, может, невероятной худобой и живой яркостью веселых серых глаз Антонина Карловна напоминала самого князя. Когда отмечали поминки, рояль отодвинули за диван, подальше от окна. Со стены сняли зачем-то ковер, скрутили и положили на диван. Большое зеркало завесили красной бархатной скатертью. Володя Ухов принес из своей комнаты еще стол и стулья. Шурка с Валькой наварили кутьи, блинов и мяса. А Володя Ухов принес бутыль самогона. Когда пошли разговоры, Володя запел под баян грустную, со слезою: — Ой, ели–ели, среди гроба, думу думаить, А река льется, а река льется… Я вспомнил, последнее сочинение Николая Николаевича была историческая драма-оратория. Он ее назвал «Обочь похвалы и опалы». И говорил: — Если бы мне удалось ее окончить, то я бы не зря сидел на этом пиру жизни, — и он, смягчая серьезность, засмеялся. Была у нас и другая потеря. Летчик-убийца застрелил двумя выстрелами: один в сердце, а другой контрольный — в затылок, Чарли. Пахома он убил заточкой и хотел унести. Но собаки и мы подняли шум, не дали. И летчик-убийца отступил, убежал. Чарли с Пахомом положили в тачку. И повезли к реке. Володя Ухов сбил из досок гроб. Покрасил его в красную краску. Вырыли могилу за огородами, у самой реки, где река намыла песок. Похоронили в одном гробу. На могиле Володя написал на доске: «Здесь лежат два друга Чарли и Пахом. Дети об них плачут». Когда умер Николай Николаевич, Нина Александровна и Маринка куда-то уехали, а в их комнату въехал татарин Коля и вся его большая семья. Глава 3
После Николая Николаевича И потом у нас жизнь продолжалась почти мирная, законная, бежала куда-то. Вот что плохо — о войну споткнулись и мы, и взрослые. Много чего произошло. Но для меня двор после смерти Николая Николаевича так изменился, что и рассказывать не хочется. Въехали другие люди в наши дома 18/20. Улица Звягинцева превратилась в «Красный тупик», мост через Узу сломали. А двор захватили машины и гаражи. С клумбы, залитой асфальтом, где еще торчал розово-красный мраморный штырь от бывшего Ленина, теперь другие ребята играют в другие игры: скатываются на досках с подшипниками. Около клумбы вырыли глубокую яму, на дне положили трубы. Залили асфальтом. Получился здоровый асфальтовый горб. Ребята скатываются с бывшей клумбы, переворачиваются в воздухе, перелетают через горб. Авиамоторный завод закрыли. Там теперь супермаркет, фитнес-клуб и аптека. Напротив построили новый каменный мост через реку. К нам из восточных республик понаехали рабочие. Они около реки стали сажать арбузы. На нашем флюсе арбузы неожиданно хорошо принялись. Созрели и даже перезрели. Только их опасно было брать в руки — лопались. Со страшной силой вылетали черные арбузные косточки. В Интернете писали: «на реке Уза, в районе домов 18/20 (улица Тауберцалова) произошло убийство на бытовой почве». А вот на помойке все почти без перемен. По-прежнему сильно постаревший, а можно сказать, совсем старик, Володя Ухов устраивает, сидя на зеленой скамейке, концерты с собаками. Правда, на помойке кое-что поменялось: появились три контейнера для мусора. Да еще рядом поставили два бело-голубых платных туалета. У меня сейчас такое чувство, что весь наш двор стал маленьким, как горошина. И даже меньше — как соринка. И эта соринка залетела мне в глаз. А сам я еще меньше, чтоб меня увидеть, надо глядеть в микроскоп. Но я не стою, а лечу к небу. Даже еще дальше. Как говорил Николай Николаевич, во вселенную. Там молча, ярко светятся шляпки гвоздиков планет и звезд, намертво вбитые в бесконечность. И я продолжаю тереть глаз, чтобы вынуть соринку. Тру от уха к носу и лечу. Мне больно. Я плачу. Кричу во всю глотку. И ничего не слышу. Кругом глухота вселенной, то есть абсолютная. ГЛАЗ КОНЯ Деревья. Небо. Облака. Осветились. Поднималось солнце. Фиолетовый глаз коня расширился: увидел тонкую цепочку военных машин. На дальней горе по дороге медленно ползла железная цепочка. Это было еще вполне безопасно. Но конь знал горы. Он был чуток. Не выпускал из глаза железную цепочку. Напряг силы. Сделал скачок вверх. Еще скачок. И поднялся над горами. Воздух был прозрачен. Широко расширенные ноздри коня втягивали прозрачный воздух утреннего неба. В солнечном свете железная цепочка превратилась в соринку. Случайно залетевшую. Фиолетовый глаз легко сморгнул ее. Вокруг чистое небо. Облака и горы — там, далеко внизу. ОГОНЬ В СТАРОМ ДОМЕ На реке плескались дети. Середина июля. Жарко. Дом медленно умирал. К самому порогу подступил бурьян. К началу июля бурьян порыжел от пыли и жары. Бурьян первый почувствовал беду. Огонь чуток. С порога легок. Скок. Скок. Вот и гость званный — незванный. Ах ты, гостюшко, красный огонь! И сразу — в дом. Пробеж досок пол. Сух досок. Испугался досок. Испугался дом: неужели пора? Сдавленный крик-треск. А потом уж ничего. Стрельнуло в одном углу. В другом… и ничего. Только уж очень жар. Лето нынче — не продохнешь от крас-крыс… А может, еще обойдется? Раньше-то, когда и полос снег-дождь и гром-молний… Без упокоения? Чтоб зараз?! Вместо стекол — черных дыр окон… все так… А душа? Жива душа. И как же ей-то? Ага, затрепета. Огонь обня. Креп огонь обня. Горяч поцелуй. Горяч. Горяч. Да вот смех досок раскоряч. Бревна — раскоряч. И в пляс. И в пляс. И в пляс. И в пляс. Крыша — рубероид. Огонь и туда прыг. И туда скок. И кто же теперь в небо сухих слов смысл: жил — не жил. Хоть и долго умирал. Глаза смерти страш. Огонь сунулся окон — черных дыр. На волю — дыр. Красный язык — дыр. Для всей деревни смех. Для района. Для почтового отделения связи. Для районного отделения связи. Для городского — областного. А если по Интернету? Электронной почтой получить. Такое. Тут, извините, мировое начальство, в мировой паутине, почешется в некотором смысле. Задымила крыша рубероида. Приехала, наконец-то, пожарная машина. Пожарные разворачивали шланг. Ударила вода из брандспойтов. Пожарные поливали не дом. Поливали водой деревья, которые рядом. Все правильно: чтоб локализовать источник пожа. В конце деревни — рельс. Никто не бил в рельс. Звать людей, чтоб. Стропила — рух. И крыша рух. Где же старик-дом? Там только вонь. А молодых, извиняюсь, не жалко?! Пожарные повернули шланг. Добивали черных бревен дым. Не в церкви, чтоб поминать о душе. Старика. И, слава Богу, деревья — вот. Старика — вон! Из памяти — вон! Сделав дело, пожарные скрутили шланг. Уехали. На реке плескались дети. От пожарища с неделю тянуло едким дымом. ДОМ ИЗ ДОЖДЯ Она жила в доме из дождя. Дом из крупных капель дождя летнего. Сочные капли впивались в землю, как стрелы. Лицо ее расплывалось, поэтому я не очень хорошо его помню. Я ошивался около дома, около ее дома, я протягивал к ней руки и натыкался на дождь. Казалось, так просто было позвать ее на улицу. Но тут гуляли мои мечты и, если б я не постеснялся этого слова, они были похожи на эльфов. Разве мы знаем себя? Мне хотелось бежать и внутрь себя, и вверх, и вниз во все стороны. Меня тянуло к ней. Этот магнитный камень лежит здесь уже сотни, тысячи веков. Откуда я пришел и куда я ушел — я не знаю. Я ее встретил в библиотеке, в читальном зале. Вся эта обстановка: книги, мысли, заключенные в них, которые нависали над нами, как тучи. Самое прекрасное, что я не знаю, как ее зовут, и могу воображать ее судьбу, как хочу. Читальный зал рождает во мне ощущение полета, и когда я выхожу на улицу, это чувство надо разделить с кем-нибудь. — Простите, — сказал я ей, — у меня полетное чувство. Не знаю, как у Вас. Я видел Вас в читальном зале. Мне, конечно, очень хочется спросить, чем Вы занимаетесь, кого любите или не любите. Она посмотрела на меня внимательно. — Вы ошиблись, — сказала она. — Не понимаю, как я могу ошибиться, если Вы рядом. — Хорошо, Вы хотите меня увидеть? — спросила она. — Да, но не в библиотеке. — Я поняла. Приходите ко мне домой. — А где Ваш дом? — О, его легко найти. В первый же летний дождь Вы найдете его. Прошло сколько-то времени. Я не знаю счета минутам, часам. Я знаю только, что время прокладывало дороги внутри меня. Я вспоминал поля и леса; все, что было просторно, не суетно и тихо. Потом раздался звук первых капель. Я протянул руку. Капли плющились, искрились. И тогда я сказал: «Пора!». Я вышел на улицу, дождь усиливался. И тут я почему-то подумал, что я никогда не найду ее дом. Особенно после того случая, когда на меня чуть не наехала машина, а шофер остановил машину, открыл дверцу. — Ты что, ты совсем? Ведь дождь. Да, дождь. Я шел под дождем. В это трудно было поверить, но я увидел ее дом: дом из дождя. Из кривых линий дождя. Не дом, а небольшой домик. Труба, крыша, стены, окошко. Я постучал в окно, крикнул: — Я тебя нашел. Я тебя все-таки нашел! Этот камень-магнит притянул меня к ней. Трудно передать мое чувство. Мне казалось, мы будем опять теми двумя существами, которые населили землю. И то, что земля населена уже — неважно. Главное, чтоб начинать все сначала. Но и это — неважно. Главное, чтоб не было ваших стен из железа, бетона, камня, дерева. А будет пусть только ее дом. Она крикнула мне: — Там дверь, входи! Я дернул на себя дверь. И на меня обрушились потоки дождя. «Вот он, потоп», — подумал я. Когда я пришел домой, то узнал, что отец и мать мои уже умерли, что на земле было много горя и страданий, что я уже немолод, почти старик. Потом я переоделся. Я кому-то позвонил. И мне кто-то позвонил. Я вышел на улицу — было солнышко, людно, и я незаметно растворился в толпе. ВСЕГДА ВМЕСТЕ Одинокий сидит за столом и думает о любви. Одинокая сидит за тысячу километров от него в двухкомнатной квартире. Дверь в спальную комнату открыта. Постель? Все в порядке и с постелью. Убрана. Уголок одеяла отогнут. Одинокая сидит у окна и думает о любви. Они не знают друг друга и никогда не встретятся. Но при нынешней технике и свободе передвижения, что такое тысяча километров? Они — рядом. Их чувства не обманывают. Они всегда вместе. ИГРА И отошел в сторону. Не желая никого и ничего слышать. Он зашел за шкаф и оттуда выглянул, стараясь убедиться, что вещи, которые он собрал, все еще стоят на прежних местах. Он так мысленно играл. К несчастью, игра как бы приросла к нему. Он потерял возможность следить за последовательным продвижением реальности. И то, что начиналось, как игра, теперь преследовало его, не давало ему спокойно спать, да просто жить. И он не знал, как от этого освободиться. Так игра превратилась в его беду. — Надо отползать. А то беда — утянет, не заметишь и как, — проговорил Стас. И он пополз. На пути попадались не только кусты, да и всякого рода трава. Сек лицо ветер. — Батюшки-матушки, — молился Стас, — я ведь не старый, а, можно сказать, молодой. Дай мне, Боже, силы. — Здравствуйте, вы тут живете? — А ты как сюда попал? — Заблудился. Хотел купить батон, да и перепутал дорогу. Помогите, братцы. — Иди прямо. Увидишь поворот. Иди, пока нет дождя. И, конечно, не решился спросить, где тут булочная. Главное, не турнули. И то ладно. За тем бугром, с лесной щетиной, открывалась глубокое дыхание ржаного поля. Он повременил, а потом решительно шагнул. Из-под его ноги вырвалась куропатка, сидящая в гнезде. Вот какая история получилась из всей каши его воспоминаний. Предгрозье. Окно открыто. Мальчик пробует ногой воду в корыте. Мужчина и женщина сидят за столом. Что-то едят. Издали не разглядеть. Кто-то рвет душу на баяне. А гроза все медлит. Наконец, гроза сломала тишину неба. Сверкает молния. Очистительная гроза. Хлынул дождь. ТИШИНА В городском саду играет оркестр. Все довольны. Лишь некоторые плачут. Для провинциального города — подарок. А как он возник, новое поколение забудет. Фонтан работает? Работает. Это — главное. Кто любил, а кто злодей, теперь уж издалека не разглядеть. Будем любить по-новой. Страдать? Пожалуй… Да мы уж привыкли к тому фонтану, месту наших новых встреч. ЗАЧЕМ ГЛЯДЕТЬ, ЧТОБ ВИДЕТЬ Юра Кудин был слепой. Ну что с того? Зато все доподлинно видел. Это конечно обижало. Зачем так глядеть, чтоб видеть? Зачем? И если твое звание — слепой. Держись в свете своего образования, — неоконченных семи классов школы. Даже аттестат не получил. Пошел работать слесарем в ЖЭК, нет, сначала на Первый Подшипниковый завод. И тут сразу стал особенно зрячий. Если бы просто запивал, даже неделями, никто бы слова про него плохого, а то, понимаешь ли, оглядывался на всех с перспективой: куда мы идем-катимся? И на кой нам все это нужно? Дошел до того, что в заводской столовой от пива стал отказываться. Совсем побелел мужик. Вместо пива кефир стаканами глушит. Как не свой. — Юр, — спрашивает буфетчица, — ты чего? Подшитый? А он слепо на нее смотрит. Ничего не отвечает. Раньше бы ему показали, как идти напролом жизни. А теперь каждый о себе думает. Наум Сергеевич Раткевич построил трехэтажную дачу в Сухановских болотах. Дача, конечно, с лифтом. Сауна. Бассейн. Завод понемногу разваливается. По телевизору передают крен-фай. Или еще что-то покрепче. И когда Юра Кудин перешел слесарем в ЖЭК, ночью над городом выкатила луна. Он знал, что, по разряду слепого, запросто мог ничего не слышать: ни волчьего воя луны, не видеть, как тебе в душу кто-то посторонний лез. Он выключил телевизор. Темный экран. Напротив, в семиэтажном доме гас в окнах свет. Не во всех сразу, а постепенно. В свете луны дом казался серебристым. Даже казалось, что дом непрочно стоит, а вот-вот улетит в небо. Г Р О З А
В ближайшие сутки ожидается гроза.
Возможна буря. Прогноз Гидрометеоцентра. Когда-то деревню Опочиновку окружал большой лес. Но его вывели. Правда, не совсем. Многие избы обуглились от пожаров. На бугре, подальше от речки Свити, еще держалась каменная старинная церковь, с разбитыми ступенями крыльца и отдельной колокольней. При церкви в маленькой избушке, похожей на баню, одиноко жил Семен Аврунин. «Семен ветром снесен» — такое у него прозвище. Только ветром его вряд ли могло снести. Такой он был огромный, как отвалившаяся от старой церкви груда кирпичей. Уродливый горб на спине. Семен—гора, так лучше бы его называть, шеей не ворочал. А характером был добрый. Позовут когда, он весь и повернется. Готовый помогать, он смеялся без особого повода. Верхняя губа приподнята, обнажала желтоватые резцы, как у кролика. Глаза близко посажены около широкого носа. Семен работал в церкви и за сторожа, и за псаломщика, и при свечном ящике стоял. Да еще помогал убирать храм. В эту весну погода пошла в наступление. Ветер старался ударить посильнее, под самый дых. Деревья закричали дурными голосами. Семен выбежал из дома. Подбежал к церкви. И почудилось ему, что колокольня закачалась. — Трикушня! — в ужасе закричал Семен. Поднял кулак и погрозил небу. — Трикушню уберите! Буря распоясалась, валила с корнем деревья, срывала крыши. Завыли деревенские собаки. Семен побежал с горы от церкви вниз и дальше по деревне. И тут его начало колотить дождем, крутить ветром. Рубаха прилипла к телу. Ударила молния. Семена обожгло. Он упал. Близко, прямо в глазах, увидел черный огонь. По небу катилась тяжелая повозка, громыхая огненными колесами. «Вот он какой, конец света», — понял Семен. А между тем внутри него происходили важные перемены. Он смог подняться. Взмахнул руками и полетел в небо. После той бури Семен Аврунин исчез. И тут ему как раз подходит прозвище: «Семен ветром снесен». Правда, одна молодая прихожанка будто бы его потом встретила, даже разговаривала с ним. И она рассказывала: только он был не в своем прежнем обличии. До чего же стройный, до чего прекрасный. Глаза у него не в лице, а впереди летят. Черным огнем горят, так и сверкают, так и горят. Молодая прихожанка ахнула. И подалась к нему: — Семен Васильевич, с вами хоть сейчас под венец! А он будто бы ответил: — Не могу с тобой в одной упряжке. Я теперь с птицами и ангелами летаю. Ч Т О С П Е Р В А ? Зюкин снял с себя брюки. Подумал: «Мне бы надо было носки снять. Зачем же я брюки? Ботинки я правильно, попросту говоря, разулся. А носки можно снять, не снимая брюк». Зюкин помедлил. Опять натянул брюки. Задумался. И, можно сказать, машинально расстегнул ремень, снял брюки. «А ведь я хотел носки снять. Какая же, извините, необходимость стаскивать с себя брюки, если хочешь только носки снять?» Задумался. Опять надел брюки. И расстроился. «Чего же я над собой мудрую? Хотел ведь носки снять. А брюки?» Опять надел. Застегнул ремень, все проверил насчет ширинки. «Нормально. Но зачем же я брюки снимал, когда надо бы только носки».Задумался. И опять по новой натянул брюки. Проверил насчет ширинки. «Нормально. Но зачем же я...» Между тем жизнь шла своим чередом. Хотел жениться. Раздумал. Потом снял брюки. Задумался. «Зачем же я их снимал, когда хотел только носки?» Опять натянул брюки. Проверил насчет ширинки. «Нормально. Но зачем же я...» Уже далеко за пенсионной чертой Зюкин стал расстегивать ремень. Руки тряслись. Все-таки снял брюки. «Зачем же я...» И он попробовал снять носки. Но руки не слушались. Зюкин стал тереть ногу об ногу, стараясь снять носки. Тер, как кузнечик. Потом догадался. Расстегнул ремень и спустил брюки. А ноги продолжали тереться друг о друга, мешали ему. Он еще был живой, и мысль вдруг стала ясной. Прочитал ее про себя: «Сниму носки, а потом...» Но все-таки до последней живой секунды опять потянулся к брюкам, стащил их с трудом. Потом снова надел. Затянул ремень. Проверил ширинку. «Нормально. Чего теперь? — и упрямо думал. — Вспомню, обязательно вспомню, что сперва, а что потом». |