ЧЕРНЫХ НАТАЛИЯ



ХОЛСТ, ГВОЗДЬ И СОРОКОНОЖКА.


О стихах Бориса Херсонского.
«Площадка под застройку», НЛО, 2008.


Поэзию Бориса Херсонского я назвала бы понятым именно как регистр — регистром поэзии Бродского. То есть тем бродскианством, которое бродскианством быть перестало. Влияние поэзии Бродского на его младших современников описанию не поддаётся и преодолеть его (даже сейчас) — почти невозможно. Ироничность, сомнения, всегда неудобная (и прежде всего для себя самого) судьба; мнимое (а порой и реальное) ощущение гонимости, чуждости сложившемуся порядку вещей — всё это знакомо, всё пройдено и в наствшем хаосе ценности не представляет.

Что нового, оживляющего брутальность бытия может привнести в мир читателя поэт, у которого нет ничего, кроме общих фраз о «потерянном поколении», о нежелании «быть как все», о разнообразных запрещениях и тоски по полунищей и сонной юности. Этот мотив: юность прошла как во сне, постыдно и почти невинно, в ней будто и не было ничего замечательного — едва ли не основной у авторов-ровесников Херсонского. Они пишут, как перебирают старые фото, не чувствуя ни времени, ни самого прошлого — ведь память изменяется так быстро. Многого было нельзя, много было недоступно. «Мы никогда не станем старше». Судьбы искривлены как позвоночный столб. Социальный и религиозный аспекты слабы сами по себе. Стремление передать небольшие впечатления заканчивается небольшими стихами. Стремление сделать копию порождает лишь копию с копии, и так до бесконечности.

А ведь стихи существуют сами по себе, воинственно и величественно, как некая, не вполне познаваемая на земле форма жизни. Стихи — парадокс. Пакибытие, явленное в предметах подверженного тлению мира, запечатлённое в словах.

Стихи Херсонского похожи на длинное, вьющееся бормотание, в котором каждое отдельное слово слушателю (или читателю) разобрать сложно. Бормотание скользит поверх слуха, единым потоком, окутывает читателя. Поначалу оно кажется прозрачным, редким, незначительным, легко преодолимым. Послушаешь — и забудешь, мало ли что и кем говорилось. Но поток не редеет, а забирает всё большие пространства, всё новые вещи. Слух насторожился: а вдруг, а может быть… Каждое стихотворение можно представить как такой поток, или даже вещь. Например, холст. На изнаночной стороне только пятна грунта да суровые нити. Одна-две мысли, древние и заурядные, без блеска, с заурядной же точки зрения. Однако в осадке остаётся слово, слово-ключ. Оно несёт отпечаток не подлежащего сомнению авторства, это ключ-автограф, имя. Слово-икона. Иногда оно и совпадает с иконой, как в цикле «Иконная лавка». Тогда заурядные мысли и наскучившие предметы раскрываются подобно дверям. За ними находится источник всего, что ценно и прекрасно в окружающем. Источник этот неописуем, но называем. Он невидим, неощутим, но становится узнаваемым в каждой вещи. Место его нахождения неопределимо, он как бы по ту сторону изнанки, и одновременно — и на изнанке, и на лице. На лицевой — богатая разнообразными предметами фактура. Слово-ключ несёт на себе блик, возникший по ту сторону времени. И через это слово выворачивается наизнанку всё стихотворение. К каждому стихотворению нужен свой собственный ключ, и Херсонский этот ключ находит. Одна и та же вещь, упомянутая в нескольких стихотворениях (рубашка, хлеб, цифра на руке), взятая в изменённом ракурсе, изменяет и всё своё существо. Однако нет, вещь остаётся прежней, но к ней добавляется новый смысл, новое значение. От стихотворения к стихотворению пишется история вещи, включённая в личную историю поэтического «я», и она становится одним из знаков личной истории. Часть, вещь, усваивает себе, хотя и отчасти, признаки личности.

Мы лицевой узор ковра; смерть шьёт его с изнанки, писал Жан Кокто. Смерть в стихах Бориса Херсонского — только средство, состояние, подверженное времени, как и человеческая жизнь. Это момент распахнутых дверей. Не зря так много стихов в книге посвящено описанию зданий, интерьеров, пейзажей с домами в центре. Само название «Площадка под застройку» приобретает метафизический смысл. Можно сказать, что в поэзии Бориса Херсонского есть отголосок питерской (снова Бродский) метафизической традиции, созданной и описанной Виктором Кривулиным. Херсонский видит лицо и изнанку описываемой вещи одновременно.

Это стихи претенциозные в высшей степени (культурный багаж автора огромен; особенное место в нём занимает иудейская культура). И простые, как народная песня, как городской романс. Эти два качества создают внутренний конфликт, напряжение поэтики. Звук стихов Бориса Херснского я назвала бы грязным, гаражным (термины из альтернативной музыки). Порой поэтическое «я» шокирует читателя эпатажем. Метафизика и предметы уличного быта, описание двора и подвала — в одном поэтическом пространстве. Может показаться, что это очень хорошо рассчитанный эпатаж, что эффект от стихов просчитан заранее. И я поверила бы, есди бы с поэзией такое было возможно вообще. На одной чаше то, что подлежит оценке, а на другой то, что бесценно, эталоны. На протяжении всего стихотворения весы подрагивают, чтобы потом с одной чаши весов все вещи были сняты, и осталось то, что не имеет цены.

Поэтический рассказчик Херсонского хорошо знает цену мелочности и мелкости. Это дитя воображения одновременно напоминает архаичного иудейского менялу (дотошностью и назидательностью), студента, едва начавшего карьеру преподавателя (несколько дремотной, гипнотической интонацией), и пожилого врача (диагноз ставит от двери). Все социальные и общественные приметы рассказчик выдаёт оптом, рассыпает их фоном. Ровно настолько и для того, чтобы на фоне проступил парадокс пакибытия, зримое воплощение вечности, выраженное словом-ключом. В семидесятые многие художники увлекались перенасыщенной фактурой: добавляли в краску рис и фасоль, чтобы плоские фигуры и предметы одновременно тонули и выскакивали прочь из полотна. Примерно так я вижу поэтику Бориса Херсонского. Предметы вокруг движутся, затягивают, они вовлечены в течение времени, которое то возвращается, то снова отступает. Предметы то увеличиваются в размерах (тот же пионерский галстук, цифры на кисти руки), то куда-то исчезают (как вещи из квартиры сумасшедших). Но парадокс неподвижен и неизменяем, от него никуда не скрыться. Любое чувственное ощущение, кроме, пожалуй, слухового, и то — отчасти, смолкает. И тогда, с той стороны скучнейшего холста, приходит слово-ключ. Слово-гвоздь, на котором держится вся картина стихотворения. Этот ключ в каждом стихотворении Херсонского есть, а это значит, что каждое стихотворение несёт в себе новую и отличную от других встречу с парадоксом поэтического слова. С одним и тем же парадоксом. С помощью разных слов, как разных имён.

Стихотворение «Сороконожка» напоминает эпическую миниатюру, словесную иллюстрацию, фрагмент эпоса. Отчего-то мне видится, что на металле, чеканом, со следами эмали. Основной тон стихотворения несколько тусклый, как и бывает у металла с эмалированными вставками. То, что рассказывается, лишь одна из многих подобных историй, не более, но и не менее — грустная. Любопытна игра со временем, она у Херсонского встречается довольно часто, но не всегда. Прошедшее-прошедшее время в начале повествования распарывается, и из него, сквозь настоящее-настоящее (не могу смотреть, когда прохожу мимо), как сквозь некий инструмент (настоящее понимается лишь как инструмент к раскрытию прошлого) выпукло, скульптурно возникает прошедшее-настоящее. Оно более весомо и устойчиво в стихотворении, чем настоящее-настоящее. Временная и словесная круговерть захватывает рассказчика и читателя, и в её мощном кружении начинают разрушаться логические связи сюжета. Ведь центром сюжета являются безумцы. «Сороконожка» написана фрагментами, каждый из которых можно воспринимать отдельно. Таким образом, и вся форма стихотворения повторяет движение сороконожки. Развивать и домысливать образ можно долго, но смысла это не имеет. Важно то, что рассказчик смотрит на прошлое именно как на сороконожку, которая и материализуется в конце стихотворения. Круговерть, поступательное движение — толкает фрагмент к фрагменту, и, наконец, возникает конфликт. Сороконожка становится на дыбы. История с безумцами, которых власти на вполне законном основании лишили жилья — центр нарратива, но и его развязка. Материальное, до предела материальное выражение этой мерзкой истории (да и всей памяти в целом) — сороконожка. Время или режим значения не имеют; виток в начало стихотворения, где коммуна (коммунальная квартира) воспринимается как мир в целом:


При прежнем режиме
оттуда нельзя было выбраться.
При нынешнем
в ней нельзя было остаться.



Именно на гребне и возникает архаичное: безумцы (а не сленговое шизики, например, или же психи). Прошедшее-настоящее целиком захватывает и поглощает настоящее-настоящее. Память-действительность-сороконожка ходит кругами, всё медленее и медленнее. Возникает катастрофической ощущение неустойчивости жизни. Возникает чувство, что каждый человек в этом мире отчасти повторяет судьбу этих безумцев. Некоторые знают о том, а некоторые — нет.
Мир стихов Бориса Херсонского кажется невыразимо тяжёлым из-за обилия деталей. Детали однообразны, в каждом стихотворении предстают в новом, чуть смещённом ракурсе. Думается, что основная тяжесть мира этих стихов идёт не от обилия деталей, а от парадокса, проявившегося в них. Именно этот парадокс оставляет неизгладимый отпечаток в вощинной плоти стиха.








БОРИС ХЕРСОНСКИЙ
на Середине мира


Десница Господня

Иконная лавка

Срастная Седмица


Так говорит — Естествослов


12 стихотворений из «Нового Естествослова»
Вместо предисловия к «Новому Естествослову»


О поэзии Бориса Херсонского






на середине мира
многоточие
город золотой
новое столетие
СПб
Москва
корни и ветви