Hosted by uCoz
Станция.
Безумный рыбак.
Цыганский хлеб.
Новый Ерусалим.
Несколько мифов о Хельвиге.


ВАДИМ МЕСЯЦ


СТИХИ
из книги
«ЦЫГАНСКИЙ ХЛЕБ»

Водолей, Москва, 2009.




памяти моих любимых друзей,
ушедших из жизни и опередивших
меня на пути познания


ОТ АВТОРА

Здесь собрано всё, относящееся к светской лирике — когда-то именно она казалась мне единственно возможном для современной поэзии жанром. Стихи написаны в разных стилях, и в принципе, любой из них возможно было взять за основной, но это уменьшило бы возможность манёвра. Авторский голос может оставаться узнаваемым при наличии нескольких интонаций, тем более, что варьировал ими вполне сознательно. Говорить от себя напрямую я, по мере возможности, избегал: это связано, скорее, сосвойствами характера, чем с какими-то установками. Появлению доктрины несуществующего человека (лирического героя вне традиции), если она таки проступает за многообразием текстов, я обязан сравнительно прилежному чтению Льва Шестова, Жоржа Батая и других философоф-экзистенциалистов, ведущих меня по жизни долгое время вне зависимости от страны проживания. Эта книга не столько отчёт, сколько прощание с продолжительным этапом моей литературной жизни, позволяющим жить и существовать «без царя в голове», более того, определяя этот способ творческого существования как самый честный по отношению к себе и другим. Сейчас я бы определили общий настрой этой книги как «поэтику 90-х», несмотря на то, что некоторые стихи написаны совсем недавно. За последние годы я счастливо увлёкся несколько иной литературой, — любопытно, что это совпало с наступлением нового тысячелетия. Для нового времени — новые книги, хотя есть шанс, что и эти стихи под новой обложкой будут восприняты по-другому.




ЧАС ПРИЗЕМЛЕНИЯ ПТИЦ



SHELL BEACH



СВАДЕБНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ

Взяв дугу горизонта наперевес,
солнце врезалось в столетний лес,
и я самый грешный из наших дней
отсекал до корней.

Вдоль по склонам проскакивали бугры,
словно голые ржавые топоры.
И, обернувшись, каждый куст
рассыпался в хруст.

Я ехал, я так любил тебя,
чтобы в сердце билось два воробья,
чтобы мой позавчерашний храп
убегал, как от хозяина раб.

По протокам проскакивали угри,
точили низ ледяной горы,
а потом кукушкино яйцо
бросали под колесо.

Рассвет стоял в ветровом стекле,
он был единственным на земле,
он выползал, он тщедушил бровь.
У него была кровь.

И я не дышал, как на море штиль,
завернув тебя в небольшой наряд,
я вез твою матку за тысячу миль.
Много дней подряд.

Она там плыла как лицо в серьгах,
в фотографических мозгах,
как царевна в серебряном гамаке.
Раскачиваясь в глубоке.

Из морей выпрыгивали киты,
и глубины на миг становились пусты.
И цветастые клевера вороха
вплетались в коровьи потроха.





ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ЛЕТА

For photographs by J. Sturges & V. Gandelsman.

Ничто не кончается, даже случайно начавшись.
Моря растворяются, как самолёты, промчавшись.
Подростки глядят друг на друга, неловко обнявшись.

Погода тем летом всегда остаётся хорошей.
Она ещё где-то найдётся, проступит под кожей.
Плетёные кресла не скрипнут под лёгкою ношей.

Ничто не кончается, будем же терпеливы.
Трёхлетний рыбак с неоструганной веткою ивы
двуного выходит под чёрного неба разрывы.

Гусиная кожа. Гусиные длинные крики.
По городу носят корзины сырой земляники.
Мы все одинаково смертны. Мы равновелики.

Мы детские люди. Мы облики тонкого мела.
Вода размывает частицы безгрешного тела.
Лето прошло. Пространство совсем обмелело.

Лишь йодистый запах промокших в дожде полотенец.
Закладки на мокрых страницах Беглянок и Пленниц.
Мы вышли к огромной воде. Мы молча разделись.




***
Нет солёнее ветра, чем суховей.
У океана лишь два лица.
Одно — в дуге молодых бровей,
другое — в оспине мертвеца.
На земле есть россыпь цветных церквей,
Все похожие на отца,
словно женщины, судьбой своей,
выходят из-под резца.
Земля черепиц, черепах, червей,
копошащаяся пыльца,
пред которой сколько ты ни трезвей,
всё равно упадёшь с крыльца.
Неизвестно, каких голубых кровей
в лесах — нету им конца,
надрывается трелями соловей,
не вылупившийся из яйца.




***
Сентябрь наступит через две недели.
Садитесь на пол, правды нет в ногах.
Заметили, как мы осиротели,
как ливень проливается сквозь щели,
как лето оставляет дураках
влюблённых, наблюдающих окно,
двустворчатое шорохом постели,
распахнутой другими впопыхах.
Вода смягчает речь и птичьи трели.
И гномы сыплют из мешка пшено
на шахматы… И всё предрешено.





ДОЖДЬ НАД ЛЕЙК-МЁРРЕЙ

Когда рушатся шумные стены дневных шалашей
раскалённого воздуха, и над землёй плещут руки
укрывающих голову маленьких бледных часовен
с удивленьем подростков, внезапно очнувшихся в цирке —
И живые валы хлороформа смыкают и вновь
размыкают сеть тонких дорог к приозёрным причалам,
словно мутные карты ещё не изученных дельт,
через миг утонувшие в шорохах нескольких ливней —
И когда, разлетаясь кочевьем измятых бумаг,
злые мускулы птиц отпускают пернатые тени
в скоростные туннели, крутящиеся в вихре частиц,
уходящих обратно на волю, в небесные хляби,
в высоту шелестящих ознобом озоновых дыр —
И свистит разбеганье трапеций от дальних холмов,
отражаясь косыми углами растерянных вётел
посреди установленных сфер старика-Птолемея,
где когда-то хватало спокойствия круглых миров —

Начинается медленный дождь, фокусируя мир
дачной местности с озером и невеликим посёлком,
со спиралью крутящейся стружки сосновых распилов,
с нарастающим запахом счастья и мокрых грибов.
Зависание душ происходит на уровне плеч.
Потому что иного пока не дано и не будет.
Куст горящий, под корень проглоченный смерчем,
зарождение молнии на могильном штыре…

Остаётся лишь озеро, как сердцевина дождя,
потому что, кто прячется, должен остаться на суше,
в древесине сырых деревень, в навесном капюшоне
удивлённых любовников из чёрно-белых кино.
Начинается ливень, калечащий души до дыр,
где спокоен лишь только утопленник в яме налима
и ребёнок, ложащийся маленьким телом под лошадь,
получив разрешенье проехать по лугу верхом.

И вода приближается к стёклам, и смотрит в лицо,
искажённое сложной игрой водяных преломлений,
потерявшей какой-либо смысл чистоты горизонта
и понятия твёрдой земли на другом берегу.

— Побывай в сотый раз у какой-нибудь тётки в гостях,
покатайся с ней вместе на маленькой вёсельной лодке, —
вы когда-то ловили сетями весёлую рыбку,
но она не запуталась в ваших хороших сетях.
Мы стояли с тобою на общем большом берегу,
потому что вся суша есть остров в сравненье с дождём над Лейк-Мёррей,
внешний остров, живая провинция духа,
если строить пространство в лучах превращений воды.
Спрячься в кожаном ранце охотника или вора,
ляг под дикие копны травы, под гранитные плиты,
лишь бы только не видеть дождя над простором Лейк-Мёррей.
Если где зарождается жизнь, то наверное здесь.
Мутный ход водорода ведёт к воскрешенью частиц углерода,
из которых я и состою. Из которых создалась природа.
Скорость света должна быть сравнима со скоростью взгляда,
если видишь уже не детали, а только лицо.
Одинокие лики воды, уходящие в воду,
безымянные яхты соседей с распахнутой мачтой,
пара дней до торнадо, смесившего в кашу
дорогие машины с хибарками горожан.
Наступление августа и моего дня рожденья,
удивлённого чувством покорности и превосходства,
что движенье звезды Рождества, искривляющей космос,
совершают не внешние силы, а наши глаза.




СЕРДЦЕ-ПАСТЫРЬ
(Новый Бергам Янг)

Около дома когда-нибудь встанут горы.
И за ними бескрайние лягу степи.
Словно строфы Зевса с сцепленьях Торы,
из расщелин небес загрохочут цепи.

И устами пророка и конвоира
сердце скажет паломникам прежних судеб:
«Я вело вас сюда, в середину мира,
оставайтесь, никто вас здесь не осудит.

Здесь ещё не родился огонь сомненья,
как младенец, спеленутый горьким стоном.
И любое Господне мое веленье
станет вечным для вас законом.

Я не дам вам ни пороха, ни коровы.
Пейте воду, пеките хлеба из пыли.
Не ищите для крови другой основы -
оставайтесь такими, какими были.

Вы ушли и плутаете в сновиденьях,
но теперь я для вас выбираю место
средь заснеженных скал и холмов осенних,
вместо стран и планет; океана вместо.

А потом я уйду — куда вы не в силах,
стиснув зубы, идти по пятам за мною,
оставляя одежды домов постылых,
наедине со своей виною.

И, тревожно качая путей помосты,
я забуду вас, будто детей пустыни.
И увижу, что в небе сгорели звёзды
и пылает костёр на чужой вершине».




* * *
В вое шакала гуляют опавшие листья.
Красная сырость песчаника скрыта туманом.
Вспыхнув вдоль края дороги, знакомые лица
тут же сливаются с мертвым ночным океаном.
Время сквозит ощущеньем пустынного дома.
Все заколочено, брошено под снегопады.
Лес, как покинутый город, стоит незнакомо.
Вслед за бродяжьим обозом уходят дриады.
Только от страха, должно быть, не ведаешь страха,
в спешке навесив замки на любимые двери.
Жизнь — это лишь отряхание старого праха
и превращенье следов в дорогие потери.
Все покидают на зиму бескрайние горы.
Нас тоже выводит декабрь из-под каменных сводов,
не зная, куда тяжело устремляются взоры
птиц, полусонных зверей и усталых народов.
Если твой пристальный взгляд на скалистые стогна,
сколько б ты ни был в пути, ни мечтал о ночлеге,
однажды уткнется в такие же теплые окна,
где души столпились как пленники в утлом ковчеге.




* * *
Полдень окажется достоверней,
когда, повернувшись на закатный свой бок,
озера ласкают наряд дочерний,
руки прачек свертывая в клубок.
Всё бесстыдней, бессмысленней, суеверней,
опускают в стоячую воду венок.
Десятым лесом, седьмой деревней
огонь вырастал, но взойти не смог,
он разрывал паутину терний,
мотыльками сыпался на порог.
Я постучался в окно харчевни —
куда я забрел, знает только Бог.
Я хотел разобрать Его тихий слог,
самый озерный, простой, вечерний.
Все тяжелей нависал потолок.
Чем нежнее становишься, тем пещерней.
Ты обронила ресницу. Я потерял сапог.
Незнакомой зарею над нами горел восток.
Когда просыпаешься, жизнь достоверней,
словно на пристани первый звонок.
В пречистом раю или в чадящей скверне,
мы бежали, под собою не зная ног.
Потом случилась война. У нас родился сынок.
В самой что ни на есть глухоте губерний.




ДЕЛЬТА

Существует такая бескрайняя местность:
песчаные плесы, речные архипелаги,
большая вода, уходящая на север,
куда-то в безлюдность,
                     в затерянность,
                                      в неизвестность.
Она забирает попутно несчетный мусор,
замшелые лодки, рыбацкие снасти, флаги,
из губ разомлевших коров обронённый клевер,
предпочитая всему одно — двигаться мимо
тебя ли, меня;
уносить наши взгляды,
как шорохи хищных птиц, горький запах дыма,
ибо взгляд над рекой сам собой означает честность,
а мусор имеет привычку тянуться к влаге.
Пожалуй, я помню об этом — припоминаю,
хотя и смущен отдаленностью той прохлады,
а спроси меня, что есть дом,
                             я скажу: не знаю,
спроси меня, что есть путь,
                            я скажу: не знаю,
только имя свое запишу на клочке бумаги.





***
В молитве сдвигает ладони метель.
Окно превращается в узкую щель,
вставая один на один во весь дом
с ночной пустотою в проёме дверном.
Часами, не зная предельных границ,
растёт напряжение стен, половиц,
пытаясь объять от угла до угла
всему безразличную сущность тепла.
Когда, отмелькав по дневному лицу,
жилище запретно любому жильцу —
душа, выполняя обет старшинства,
зиме возвращает былые права.





ПРЕДНОВОГОДНЯЯ ПРОГУЛКА ПО СВЕРДЛОВСКУ

Здесь бледнеет на морозе злой медведь,
глядя вместе с медвежонком в черный двор,
начиная просветляться и трезветь —
будто грустный человечеству укор.

И по лавкам и вокзалам круглый день,
и на почтах, прокопченных сургучом,
не видение, не сумрачная тень —
земляки пугливо жмутся за плечом.

И по рынку рёбра конские в мешке
громыхают, как Юровского шаги,
что заходится в промерзшем бардаке,
встав во гробе, как всегда, не с той ноги.

И на площади, где зверя след простыл,
в приоткрытую меж временами щель,
не щадя своих последних общих сил,
город тянет в небеса большую ель.

И не вспомнить, где посеял медный грош,
только к ночи воротясь со стороны,
если звезды снова ждут, что упадешь,
лишь бы броситься всей стаей со спины.





ТАБУ ДЕТСКОЙ КОМНАТЫ

Окно вымыли на ночь.
Оно стало совсем холодным.
Мне нельзя пить чистую воду,
брать руками круглые вещи.

Мне нужно привыкнуть к другому.
К белой щелочи, к черной марле,
к кускам сухого картона.
Вот и довольно свободы.

Неизвестно, что более тщетно —
покой или беспокойство...
Точно так же мечтают кошки
гладить волосы человека.

Я готов промолчать и об этом.
Глухота почти идеальна.
Все равно, о чем ты попросишь.
Все равно нужны только двери.





* * *
Навсегда распрямляется темный лес;
на плече замирает ружейный ствол;
я уже одинаков с тобой и без;
я уже понимаю, куда забрел;
я уже различаю сквозь треск
                                                 помех;
становясь все спокойнее и трезвей,
как ко мне приближается детский смех,
шелестя и качаясь поверх ветвей.





ЦИНГА

В апреле слетает шарм с квартирных хозяек,
со всех, с кем весело пил, счастливо братался;
однако потом кто-то из вас
                                            сделался хуже —
по крайней мере, идти на огонь уже слишком стыдно.

За тобой волочатся болезни прошедшей спячки:
дорогие подарки, кусты новогодних елок,
разговор с другом детства, тревожный, как крик
                                            из шахты,
телефонные тайны всяческих мусек, заек.

Все труднее быть вежливым, правильным.
                                            К тому же,
невозможно не видеть, сколько б ты ни старался,
как уродство ласкает повсюду другое уродство —
и, хотя улыбается, любит: но все-таки видно...

И теперь, может быть, даже тебе понятно,
почему Гулливер, возвратившись,
                                             тянулся к лошадкам, гномам…
Почему ты сам, как прежде, счастлив любой подачке,
разглядев на асфальте монетку, стекла осколок.

После таянья снега ты тоже пришел обратно
в нормальную грязь, в эти рябые ландшафты
огромной страны, где лучше быть незнакомым
ни с кем;
                            где ты принял родство и сходство;
где жил в трех городах. И нигде не остался.





* * *
Майе Никулиной

Только там, где сможешь ты проснуться,
обманув испуганное время
на секунду жизни льна, крапивы,
на одну куриную минуту,
торопясь куда-то в холод, в запах гари,
в недомолвки, в отзвуки, обрывы,
в безразлично смешанное племя,
чтоб уже не знать,
                          куда вернуться, —
Ты захочешь петь о чем-то новом,
позабудешь вкус надежды, жажды,
повторений ласковую смуту,
будущие праздники, поминки:
там тебе не верилось, что каждый
перед смертью шепчет — благодарен.
Только там, где сможешь ты проснуться,
никогда последнего
                            однажды,
прислонясь к белесому уюту,
на окне застыв листком кленовым,
сжавшись красным локоном в косынке,
скомканной перчаткой
                             на гитаре.





В ГОСТЯХ НА РОДИНЕ
Иосифу Бродскому

Разолью чернила, забуду искать бумагу,
потому что время идет только снаружи.
И позвоночник длинного речного архипелага
покрывается инеем в зыбкой рассветной стуже.

И большие костры, постепенно лишаясь цвета,
отражаясь друг в друге, стоят на рыбацком плёсе,
меж травы и реки, что сбивается вдруг со следа,
не встречая знакомых огней на крутом откосе,

на котором, скорее всего, никогда не поздно
строить каменный дом или храм в дорогой известке,
чтоб опять задаваться вопросом, вполне серьёзно, —
почему в каждом доме скрипят под ногами доски;

почему каждый храм сторонится прямого взгляда
и высокою тенью ложится в пустые воды.
Человек состоит из воды, и одна отрада,
что кому-то достанется пресный глоток свободы;

что кому-то не надо бродить из варягов в греки,
присматриваться то к Западу, то к Востоку.
Ведь ты умер своею смертью, и в этом веке,
и, значит, находишься где-то неподалеку.

Вот и хлопают двери в великой моей Сибири.
Все ушли. И скоро уйдут их души.
Думай только о них — чтоб скорей забыли:
Человек состоит из воды. И полоски суши.







КВАДРАТНЫЕ ОКНА



* * *
родителям

Окружённые грозами и горами,
мы войдем в приусадебный планетарий.
Со страниц разлетится живой гербарий,
смешается с расколотыми мирами.

В кои веки мы вместе. Неотличимы
чужими в молчании голосами.
Так пустой и зовущий огонь лучины
спорит с солнечными часами.

Мне достаточно одного желанья,
через восемь лет на вас обернувшись.
Осторожного оживанья,
в телефонной трубке проснувшись.

Если молнии шаркают, словно спицы,
по кремнистым вершинам далеких горок.
И на луне никому не спится
от скрипящих людских каморок.

Окруженные грозами и горами,
мы уходим к уюту родного дома
чёрно-белым портретом в семейной раме,
как в глубины прозрачного водоема.

Забывая далеких и объяснимых,
обладая лишь одним талантом —
возвратиться на землю, как фотоснимок,
обронённый рассеянным экскурсантом.





НАРВА-ЙЫЭСУУ

Что на море тихо и в памяти нету былого,
беглянка шептала, и город названия Таллинн,
как мальчик на ялике, был старомодно печален,
дразня огоньками излучину мира иного.

И мы проходили большие послушные воды,
навек расставаясь с привычною болью земною,
и где-то под звездами легкие птиц перелеты
мне часто казались затейливой шуткою злою.

Но я был владелец изысканно скрученной розы,
и, словно увидев ребенка дикарского юга,
в животном её аромате толпились матросы
и, чисто дыша, тяжело согревали друг друга.

А утром мелькали червлёные туфли по сходням,
и медные стрелы горели на выбритых скулах,
и сто фотографий заморских красоток в исподнем
ломились губами в моих крокодильих баулах.

А вы всё шептали и кутались в нежную гриву:
Я знала, что счастье теперь никогда не вернется.
Запомнила только, что музыка — это красиво,
а хлеб из печи на холеных ладонях не жжется.





* * *
Ну а если в Ливадии снова не будет зимы —
Если в синем батисте и легким плащом не укрыты —
Чем ещё недоступнее, тем никогда не забыты —
Словно вправду несчастные, тихие около тьмы —

Если прямо с базара, не хлопая настежь дверьми —
В дорогую аптеку, встречая немые гостинцы —
У сухого прилавка со скрученной ниткой мизинцы —
Не сердись, это роза, хотя бы на память возьми —

Говори о минувшем, хоть в памяти нет ни души —
Желторотая шельма свистящей дворовой элиты —
Наши лучшие годы как будто из бочки умыты —
Вспоминай, это чайная роза из царской глуши —

Вспоминай, будто мальчик про черные очи поет —
В тишине, на коленях какой-нибудь жалобной тетки —
Будто катятся в Ялту тяжелые рыжие лодки —
Только эта, под парусом, раньше других доплывет —

Вот и всё... и быстрее... я тоже хочу навсегда —
Может, нас, ненаглядных, хотя бы бродяга полюбит —
С золотыми перстнями красивую руку отрубит —
И уйдёт, и уедет, и горе пройдет без следа —

И уйдёт, и уедет, хоть страшные песни пиши —
Ни дороги... ни тьмы... ни пурги... неизвестно откуда —
Словно срок арестанта всегда в ожидании чуда —
Но ещё недоступнее, если любить за гроши —

Но ещё недоступнее, чем у тебя на груди —
В разноцветных нарядах, чужая, сезонная птица —
О тебе, о тебе, замороченной в вечном пути —
Наша лютая ненависть синему морю приснится —

Подожди, это роза, в Ливадии нету зимы, подожди.





РУССКИЙ ПУТЕШЕСТВЕННИК — I

Перепорхнув над синими лесами,
цикада заселяет старый флигель.
И на устах злодейки трель да гибель
альпийскими ликует голосами.

И горожане, кутаясь в постели,
уходят в тайны прошлого щекою.
И только нас её пустые трели
зовут не верить в искренность покоя.

Они торопят ночь, будто цитата.
И в ней никак не вычислить подвоха,
когда во тьме не видно циферблата,
но наступила новая эпоха.

А вот и церкви звонницы качнули,
по городкам летя в иные дали,
как будто мы кого-то обманули,
раз до рассвета очи не смыкали.

И даже не надеясь на беседу,
мечтая в нежный Цюрих возвратиться,
мы принесли цветы на двор поэту —
и Лафатер запомнил наши лица.

И я, простившись с вечностью в долине,
ушёл к мельканью ласточек в утёсах,
забыл молитвы, грешные отныне,
и отпустил по ветру лёгкий посох.





РУССКИЙ ПУТЕШЕСТВЕННИК — II

Мимо лестниц, мимо мокрых простыней
длится старый, длится новый коридор.
В лабиринтах жизнь становится длинней,
перед тем, как снова выйдешь на простор.

И на глупую прогулку в сотый раз,
кое-как набравшись храбрости во сне,
ты пускаешься, не поднимая глаз,
чтоб не видеть прорезь неба в вышине.

Ничего тебе, увы, не говорят
эти вывески и стрелки по углам.
Ты не веришь, что воротишься назад,
но идешь как бы по собственным делам.

И расслабленно теряясь в пустоте,
в тупиках уныло путаешь следы…
Все равно вот-вот протиснешься к воде...
Ни одной нет больше лодки у воды.

Лишь касаясь постаментов и витрин,
волны что-то предвещают вразнобой.
То ли гвельфы встанут с шелковых перин,
гиббелины в город ринутся гурьбой.

То ль над ухом жадно щелкнет хищный клюв,
полыхнет вдогонку ветреный пожар,
то ль в огне раскрытой двери стеклодув
твое прошлое вдохнет в прозрачный шар.

Бедный варвар, убежавший от своих,
разоривший Аквилею в пух и прах,
все мечтаешь, как остаться бы в живых
в этих тонущих, бессмертных городах.





КУЗБАССКИЙ ПОСЁЛОК
отцу

На белом свете, в дальнем далеке,
на празднике цветов в шахтёрском городке,
где птицы с горьким щавелем дружили,
где плачет мастерица в туесок
и пёстрая лошадка греет бок…
А нас поцеловали и забыли.

И мы гуляем с куклой на полу,
и так тепло — и скоро быть теплу,
неслышному, как матушкины слёзы.
На станции гармоника дурит,
и возле костыля сапог блестит,
черно и жадно дышат паровозы.

Всё так давно, и будто не про нас.
Мой милый, добрый день — веселый час,
нам снова ждать то счастья, то парома.
И плачется и верится едва,
и нет ни простоты, ни воровства.
Была война. А мы остались дома.





* * *
Василию Лупачеву

Ты однажды приедешь в пустынный дом,
что, как сказочный лес, стал тебе дремуч,
но в густой паутине над косяком,
как и прежде, лежит серебристый ключ.

Где-то здесь, отвязав на дворе коней,
ты был должен остаться и вечно жить.
Ты войдешь в шаткий мир нежилых теней,
для того, чтоб хотя бы цветы полить.

Вряд ли что-то теперь вызывает страх,
что случайно найдешь непростой ответ.
Все осталось стоять на своих местах,
потому что ты не включаешь свет.

И не нужно таиться нечистых сил,
услыхав сладкий запах её духов,
все равно ты не любишь, и не любил,
заглянул на минуту — и был таков.

Иль отыщешь перчатку, трухой шурша,
в сундуках, где немыслим заветный клад,
будто в ней и хранилась твоя душа,
что оставил лет десять тому назад.





MEMENTO НА ДАЧНУЮ ТЕМУ

Ежик, ежик, мы умрём?
Мне сказали, что я добрый.
Из земли уходит лето.
Остывают пятаки.

Нас отпустят по воде.
Я лицом на скатерть лягу.
Ты свернись в цыганской кепке.
Поплывём и поплывём.

Осень, бедная вдова,
разбросай свою солому
всем охотникам под ноги,
дождевых червей укрой.
Мне сказали, что я злой.

Мне, наверно, повезло.

Я уехал, не простившись,
не поверил, не признался.
Я случайно соль рассыпал
в вашей даче на столе.

Я не помню, что когда-то
говорил с печальным зверем.
Чёрно-белый фильм вертели,
длинный чёрно-белый фильм.





МАМА В АВГУСТЕ

Бродит август по Даниловскому рынку,
залезает глазом в глиняную крынку,
отражаясь в молоке, что подороже,
вдруг на миг становится моложе.

Закатившись тихо в заросли укропа,
всё лежит, почти что до озноба
вспоминая о траве нездешних улиц,
о цветных камнях в желудках куриц.

Впрочем, мы с тобою тоже бродим,
на лотках что-то знакомое находим.
Будто это все когда-то было...
Только мамка ко столу купить забыла.

У тебя сегодня снова день рожденья.
Георгины, эти страшные растенья,
я внесу и в главной комнате поставлю,
с ними вместе на всю ночь тебя оставлю.

Чтоб ты понял, горько плача под сурдинку:
твоё сердце, даже сердца половинку
с той поры, как в первый раз его разбудят,
охранять потом никто не будет.





УДИВЛИВЕНЬ

(Пьяница и дождик)

1.
Старик вбегает в стаи голубей,
порхая синей майкой вроде крыльев.
Вдруг на асфальт садится, обессилев,
становится загадочно глупей.
Швыряет деньги, собирает их.
Потом почистит туфельку у дамы.
Перечисляет солнечные граммы
осенних подметенных мостовых.
Развитие, — смеясь, глаголет он,
становится пособием познанья.
Потом молчит. В нём что-то обезьянье.
И в бороде его гуляет слон.
И рядом башня. И напротив храм.
И в храме бьется колокол гудящий,
он деду слышен душу леденящей
прелюдией небесных мелодрам.
Гроза всё ближе, всё темней, вот-вот,
над городом скопившись, облаками
тряхнёт над всеми нами, дураками,
и спичкой деревянною сверкнёт.
И небом наполняется живот.
И каждый захотел обратно к маме.
И дед всё ждёт с поднятыми патлами,
как дирижера молния убьёт.



2.
Мы с ним лежали с видом на вокзал,
на Павелецкий. Тот пейзаж наивен.
Старик сказал: всё это «удивливень»,
а впрочем, «удивлевень», он сказал.




РОБИН КРУЗО, ДЕДУШКА

Робин Крузо, мой бедненький Робин Крузо,
в инвалидной коляске, скрипящей от тяжкого груза,
ты катался по кругу, укрытый коричневым пледом.
Жарким летом, тем жарким беспамятным летом.

Починяльщик будильников, печатных, швейных машинок.
Слушатель самых модных пластинок.
В мире, где всё держалось царями, волхвами, смердью.
Перед твоей, путешественник, смертью.

Ты подъезжал к окну и глядел, словно мальчик,
как студенты щипали студенток, играя в мячик.
Ты уже не умел говорить ни единого слова,
но мычал — продолжение жизни уже готово.

Контрабандист, ты легко засыпал на мшине,
как подобает вдумчивому мужчине,
пока через тебя не перепрыгнет заяц
или не перешагнёт с кремнёвым ружьем китаец.

Я выучил русскую азбуку вместе с тобою.
После этой науки я мог бы прожить с любою.
Моя жизнь, к сожалению, стала тебе ответом, —
жарким летом, совсем беспамятным летом.

Глаза твои были тёмные, цыганские были.
Никто не вспомнил тебя, чтоб потом не забыли.
Робин Крузо, мой родненький Робин Крузо.
Главный герой Советского Союза.




ИЗУМРУДНЫЙ ГОРОД

Ночь нарастает, царит, довлеет.
Лоб о тяжелые окна студит.
В доме у мужа жена болеет.
Никто не знает, что дальше будет.

Муж бродит один по пустому дому.
В глазах его бродят чуткие звери.
На пути к неизведанному и чужому
он одну за другой закрывает двери.

На кровать садится, берет её руку,
Но гадать по линиям не умеет.
Как разогнать им тоску и скуку:
В доме у мужа жена болеет.

Он читает ей старую, детскую книгу.
И мурашки бегут за его ворот.
И вдруг прозревает, сходя до крика:
«Мы должны идти в Изумрудный город».

И они кладут провиант в корзину.
Уходят удаче своей навстречу.
И горящие окна глядят им в спину,
до тех пор, пока не догорели свечи.





КВАДРАТНЫЕ ОКНА

Алексею Парщикову

Квадратные окна стояли напротив, квадратные окна...
Лишь чёрные, мёртвые окна на каменных стенах...
Луна обходила по кругу огромные стогна,
и город в ночи утопал в полицейских сиренах...

Я жил в старомодной гостинице жарким тем летом,
в какой-то столице, в какой-то бескрайней столице,
где стоит легонько укрыться коротеньким пледом,
и тут же прильнёшь к неразборчивой модной девице...

И только с утра понимал, что прошедшее рядом.
Уткнувшись глазами в сухие паучьи волокна,
в упор на меня неживым немигающим взглядом
с фасада напротив смотрели квадратные окна...

И я уходил на весь день в человечью спешку,
но знал, что они непрестанно глядели мне в спину.
Я знал, что навек заслужил эту беглую слежку,
я вышел из прежней игры, сошёл на витрину...

Я жил перед зеркалом — экая невидаль-небыль.
Великой столицы стояли пустыми квартиры,
перемещая глазницами старую мебель,
небрежно рисуя по бёдрам цветные пунктиры.

Чтоб я, просыпаясь на полке в солдатском вагоне,
когда тьма вокруг, и в глазах воспаляется охра.
На ощупь искал ни земли, ни лица, ни ладони,
а только лишь окна, простые квадратные окна.







ЦЫГАНЁНОК



МОЛИТВА

матерь божия я с молитвою
перед лицом живым настоящим
не прошу поднять десницу твою
твоего рта говорящим

мне роднее стань моей матери
а пока сохрани маму мою
мастери судьбу нашу мастери
как молиться могу так молю

не дай ничего сиротского
разве мог посметь разве я
только нежного только плотского
пожелай мне тёмного странствия

если я всей брюшною полостью
снисхожу душою до нижнего
у меня всё есть полностью
не дай ничего лишнего




* * *
Вот и весь ты, как на ладони,
словно море вдали застыло.
Мамка зеркало ледяное
на печной оплот опустила.

Кто ты, если в крошеве вьюги
рассыпался пухом метели,
всё хотел согреть мои руки,
а глаза по ветру летели.

Вот и вся наука в чалдоне,
что терять любимых да милых.
через зеркало ледяное
я смотреть на тебя не в силах.

Ты родился в рубашке белой,
чтоб она в пути изорвалась,
чтоб душа, оставляя тело,
на чужом крыльце оставалась.




ВЕТЕР РОЖДЕСТВА

Холод древней полыньи
сплел снега с летящей солью —
мукомолью, богомолью,
погибанию сродни.
И, цепляясь за огни,
бродит перекатной голью.

Три столетья на ветру
шепчут в таинстве уюта
хоть кому-нибудь, кому-то,
кто невидим на миру,
что звезда — это минута,
догоревшая к утру.

Ветер бьётся в каждый дом.
Стукнет в колокол над дверью,
разбросает чаек перья,
по окну хлестнув крылом.
Заметает помелом
зерна сна и суеверья.

Тяжелеет голова.
Святый крепкий, мой бессмертный,
исчезающий, бесследный,
вспомни старые слова...
Но в ответ лишь беспросветный
над моей землей заветной
кружит ветер Рождества.


Солт Лейк Сити, 1997




* * *
Бабьи ласковые руки
спеленают тёплый саван.
Лягут вьюги на поляны.
Я заплачу у окна.
Горе нашему ковчегу,
Нашим мальчикам кудрявым.
Видишь, по снегу искрится
и катается луна.

Видишь, сердце побежало
по голубенькому блюдцу.
Наливными куполами
вспыхнул город вдалеке.
Вот и жизнь моя проходит.
Всё быстрее слёзы льются.
Слёзы льются по рубахе,
высыхают на руке.

Заплутала моя юность
золотым ягнёнком в ясли
и уснула осторожно
на соломенной пыли.
Где мой чудный Китай-город?
Сердце плещется на масле.
Навсегда угомонились
под снегами ковыли.

В Китай-городе гулянка,
девки косы подымают,
оголяют белы плечи,
губы добрые дают.
А в раю растут берёзы,
а в раю собаки лают,
по большим молочным рекам
ленты длинные плывут.

Ах, куда же я поеду,
светлый мальчик мой кудрявый,
за прозрачные деревья
в лёгком свадебном дыму.
Поцелую нашу мамку
и за первою заставой,
словно мёртвую синицу,
с шеи ладанку сниму.

Верно, я любил другую,
наши праздничные песни
помяни печальным словом —
я прожил на свете зря.
Новый день трясёт полотна,
ветер стукает засовом.
И соломинка по небу
улетает за моря.




* * *
Раздвигался чёрный окоем.
И зола пылила через щели
бытия, обжитого вдвоём
за мгновенье, без году неделя.

Нам за счастье сталось поделом.
Наши души дочерна истлели.
По-щенячьи сжались в колыбели,
и всю ночь торгуются теплом.




* * *
Я корову хоронил,
говорил сестре слова.
На оплот крапивных крыл
упадала голова.
Моя старая сестра,
скоро встретимся в раю —
брось на камушки костра
ленту белую свою.




ЦЫГАНЁНОК

Все костыли, встающие под сердцем,
уйдут дворами в белом молоке.
Тебя притянут согревать и греться
к высокой, твёрдой маминой ноге.

Пока не повернётся с боку на бок
кот у порога вялым сапогом,
побегай на ходулях косолапых,
выпрашивая дудку со свистком.

И что до них, до первых и последних,
горланящих, заламывая кнут,
когда тебя в узорчатый передник
по крохам на дороге соберут?

Мне б чубуком еловым расколоться,
схватить буханку умными плетьми,
но в наших жилах растворилось солнце,
а кудри сладко пахнут лошадьми.




* * *
Я под твой клинок потянусь плечом,
Не скакать с тобой за степным лучом.
То ль кишка тонка, то ли кость бела —
развали меня прямо до седла.
Я тебя, мой друг, всё равно предам.
Слишком верен я травяным цветам.
В стременах привстань, чтобы от беды
мой гайтан размёл все твои следы.




* * *
В чистом небе лёгким птицам нет числа.
Прошлогодний под ногами мнётся лист.
Знает только половецкая стрела:
наша жизнь — всего лишь долгий свист.

Знает только москворецкая хула,
что мне сердце без печали не болит.
Улыбнёшься ли — привстанешь из седла,
а по Волге лёд уже летит.




* * *
Приносили в горницу дары:
туеса березовой коры,
молоко тяжёлое, как камень.
Я смотрел на ясное крыло,
говорил — становится светло.
Голову поддерживал руками.
Мама в белой шали кружевной
пела и склонялась надо мной.




ПЕСНЯ
Александру Ерёменко

Полыхнет окно прежней болью.
Я склонюсь плечом на ограде.
Ты встречай меня хлебом-солью
в самом красном своём наряде.

Шумные леса облетели,
дальние моря расплескались.
Не держи себя в чёрном теле —
мы одни с тобою остались.

Разве простынями по хатам
Ветер взаперти не гуляет?
Детушки твои по солдатам —
кто же нам теперь помешает?

Женихи твои по могилам,
И давно убит командир мой.
Милая, зови меня милым,
расплетая косы за ширмой.

За венцы да новые банты
атаман тебя не накажет.
Пусть над ним в раю его банды
чёрными знаменами машут.

Пусть ему в раю под заслуги
на три дня вручили невесту,
На три дня до нашей разлуки
душу горем бабьим не пестуй.

И от разговора с обманом
на крыльце стоять было скользко…
И большак клубился туманом
в ожиданье лютого войска.




* * *
В сторожке летели недели.
Мы только на олове ели.
Крапивою пахли пиры.
Сквозь невода длинные щели,
как нищенки, рыбы глядели,
и кутались в шали бобры.

Но словно трухою играли,
ворочались и замирали
холеные руки в шитье.
Шептали полынные чащи —
твоё одиночество слаще.
Вода остывала в бадье.

Вот так и прожили случайно.
А матушка тихо и тайно
сама целовала дитя.
Дышала в лицо черемшою
и женщиной, будто чужою,
бывала со мною, шутя.




* * *
Говорила: станешь паном.
Счастье — только мне ли?
Над холодным океаном
птицы грустно пели.

Над холодным океаном
поднимался парус.
Говорила: станешь паном —
я с тобой останусь.

Я глаза твои закрою,
я тебя утешу,
над высокою свечою
образок повешу.

Пожалею Бога-Сына,
только встанет зорька,
вылью воду из кувшина,
и заплачу горько.




* * *
Мама шаль тянула по траве,
до неба глядела и уснула,
королевне северной во Литве
называла имя страшное — Улла.

Королевна шла по глухим углам,
высоко у стен тяжёлых вставала;
и меня к своим водяным губам,
словно круглый камешек, прижимала.




* * *
Поднимаясь с тяжкой ношей на престол,
разомлевший от дремучего вина,
с длинной лестницы сорвется мукомол,
мягче войлока, бледнее полотна.
Промелькнёт, навек теряясь в глубину.
И, не ведая, что стало в этот миг,
удивлённый, я свободнее вздохну,
будто горе развязало мне язык.




ПЕСНЯ
Маше Максимовой

В городе, во столице,
в городе первого сорта,
выдали девицу, выдали девицу
замуж за чёрта.

Не за воровского чечена,
не за старика с толстой мошною.
Бабка Аграфена, выведи из плена,
побудь со мною.

Бабка, дай мне совета.
Он видит каждое моё слово.
Креста на нём нету, не сживешь его со свету,
а на сердце у него — подкова.

А чресла его как мочала
в чавканье конского мыла.
Долго я молчала, а когда закричала —
от простуды простыла.

Он подарил мне алмаз на шею.
У него друзья все — артисты.
Если овдовею — глаз поднять не смею
на образ Девы Пречистой.

Он ходил по кругу кругами.
Он кормил меня пирогами.
В городе столице — нет другой девицы
с белыми такими ногами.




КОЛЫБЕЛЬНАЯ
С НЕСУЩЕСТВУЮЩИМ РЕБЁНКОМ


Разлетаясь за порогом,
вьюга мечется и злится.
Лучше плакать о немногом,
лучше думать о другом,
о предателе жестоком,
что не смеет повиниться,
о ребёнке непослушном,
никому не дорогом.

Снова жёлтая пшеница
рассыпается с подводы,
вдоль по сумрачному небу
до последнего крыльца,
где Спаситель одиноко
зрит усталые народы,
как они очей не сводят
с милосердного лица.

Как мы вместе год за годом,
по ночам не засыпая,
жадно слушаем рыданье,
этот шёпот за окном,
будто жизней нерожденных
птичья жалобная стая
ищет двери и ворота,
бьётся крыльями в наш дом,

Чтобы я сказал неправду
в шуме горестной метели
о кровавой, чёрной мести
за доверчивость твою,
в час, когда задует свечи
над младенцем в колыбели
предрассветная дорога
в неизведанном краю.

И от снега на полянах
станет в горнице просторно,
И окажется привычным
всё затихшее вокруг.
И сердечко перемелет
на муку любые зерна,
и мои глаза пустые
не увидит давний друг.




* * *
Ты, наверно, ничего не поймёшь,
потому что я пишу в темноте.
Кто-то спрятал под полой острый нож,
кто-то вскрикнул на далекой версте.
Кто-то выхолил коня на войну
с длинной гривой, наподобие крыл,
и, приблизившись к родному окну,
не спеша глухие ставни прикрыл.
Если голубь залетел в чёрный лес,
чтоб доверчиво упасть на ладонь,
вряд ли ловчего попутает бес
засветить ему в дороге огонь.
Если нужно, как задумал Господь,
променять шелка на старенький креп,
впопыхах твой гребешок расколоть,
наступить ногой на свадебный хлеб —
я пишу тебе письмо в темноте,
и гляжу перед собой в темноту.
А до подписи на чистом листе
я немного поживу... подожду...






НЕСКОЛЬКО МИФОВ О ХЕЛЬВИГЕ



НОРВЕЖСКАЯ СКАЗКА

Это не слёзы — он потерял глаза.
Они покатились в чёрный Хедальский лес.
Их подобрал тролль.
И увидел луну.
Это не жаба — он потерял язык.
Тот поскакал в чёрный Хедальский лес.
Его подобрал тролль.
Увидел луну и сказал «луна».
Она подороже, чем золотой муравей,
И покруглей, чем мохнатый болотный шар.
Тролль хохотал, и его подобрал разъезд.
Чтобы не плакать, нужно скорее спать.


1984




ХЕЛЬВИГ (ОСЕННИЙ)

К августу дол заполнится паутиной.
Олени уйдут сквозь кусты, швыряясь хвостами.
Деревья шепнут, как народы: «мы умираем за короля».
На горизонт примостится плоское солнце,
ляжет поваленной гильотиной. И жёлтой,
быстро вертящейся монетой станет земля.
Водянистый туман, уходящий в жабьи рты,
поющие глубже колодца, меняясь местами
с восемью берегами озера,
                                                на которых когда-то был я,
дыхнёт медовухой в пчелиные соты.
И пенная шелуха мыла слетит с белья,
развешанного на заборах,
                                             как лопухи.
А ты махнёшь по небу кривой хворостиной,
прогонишь птицу, чтобы вернулась.
На четвёртые сутки перейдёшь поля,
и найдешь сапог жены
                                        в шерге позолоты.





ХЕЛЬВИГ (ЦАРЬ)

— Государь, у твоего престола
курица сломала себе ногу.
Что нам делать?

— Подожги ей крылья.
Подожги знамёна,
Бросьте в море вёсла на подмогу.
Прикажите снежной бабе бить тревогу.

— Государь, у твоего престола
бабы рыжие на голову упали,
а замужние по чресла закопались,
не подняв и под землей подола.
Прикажите самой голой бить тревогу.

— Никогда не прикажу ей бить тревогу.
Вставьте в голову ей мельничные крылья.
Прикажите снежной бабе бить тревогу.
Пусть князья выходят на дорогу.

— Курица сожгла весь флот почтовый.
Государь, вдоль твоего престола
муравьи проходят в твою печень.
И никто дороге не перечит.
Что нам делать, ты нам нужен новый.

— Я сейчас сжигаю свою старость.
Каждой третьей подарите море.
Сшейте мне кафтан из вечной шерсти.
Снежной бабе подарите вымя.




ХЕЛЬВИГ (ПРОСЕЛОЧНЫЙ ПРИНЦ)

Хельвиг, гони комаров дуновением губ.
Вытащи свой обгорелый нос из цветочной пыльцы.
Твоя правая ладонь была сильнее овцы,
а когда ты её раскрыл, она стала изысканней карты
торфяных болот. Было видно, что по ней прошли
самые острые резцы, чтоб всегда удержать
глубокую влажность кварты. Если бы я был твоим
отцом, я сдал бы тебя в бонапарты.
Я понимаю, что ты перепахал Европу носом, как крот.
Я знаю, за сколько целковых ты продашь свой труп.
Попробуй распороть сушеной трескою Господень живот.
И потом деревянной рукой с ледяным кольцом
расчеши мне мои бакенбарды.




ХЕЛЬВИГ (КАЗНИМЫЙ)

1.
На виселице ты заверещал, как сады сверчков.
Ты навис своим бормотаньем со всех сторон.
И народы упали, они погрузились в сон.
И легли друг на друга вповалку, будто притон.

И с соломой перемешался царевны альков.
Швейной иглой прошли вдоль её позвонков.

Потом ты закрыл глаза, чтоб поднять паруса
Погибшей флотилии. И раздвинулись плечи медуз.
И мачты, содрав с себя ил, поднимали леса.
Они искали твой парус, словно в колоде туз.

И палач расстелил свою душу на медном столе,
Только чтоб тебя не было на земле.


2.
Они поднимали вверх лица. Им снился сон.
Костры и кресты. Ты качался в холодной мгле.
Ты был хохочущим снегом. На твоём челе
зима изменяла поклонами свой наклон.

Скорее, чем перстень провалится в решето,
скорей, чем слезою захлебнётся твой рот,
ты поверишь, что тебя ничто не спасёт.
И серпами над головами лязгнул восход.

В бухте стукнуло в камень триста судов.
Их тащили триста твоих нерожавших вдов.
А ты захохотал щербато навеселе,
едва увидал радугу на весле.

И царевна Хельга тоже в гости пришла,
как студень, качалась она поперек седла.
А ты расчесывал пряди старой метле.
Тарабанил ногами джигу в своей петле.




ХЕЛЬВИГ С ЯБЛОКАМИ

Внесли гору яблок, расцелованных твоей женой.
И теперь подсматривают в дверную щель,
как ты одно за другим переносишь их в свою постель,
из шаров собираешь закатные облака.
Ты увлечен их свечением, глубиной,
хранящей внутри сжатого кулака
дрозда поскрипывающую трель,
сочный треск разрываемого силка.
Ты берешь их на руки, словно ты их отец,
они ластятся, подставляют бока.
У кого-то из них должен быть брат-близнец,
только близнецов ты не отыскал пока.
Их больше, чем покорённых тобою стран,
но только одно сердце, только одно
должно покатиться во вражий стан,
но решать, которому — тебе не дано.
Они растут на руках, меняют окрас,
страданья пленницы переполняет их свинцом.
И вот просыпаются на пол. И в первый раз
мы видим тебя с растерянным лицом.




ХЕЛЬВИГ (НИКЧЕМНЫЙ)

Листья легли, словно оспа на твоё лицо,
когда ты решил стать самым никчемным,
самым последним, самым бездомным.
И сразу же в этот миг в село вкатилось
и пошло плясать колесо с ободом раскалённым,
рассыпая костры, сеновалы, морды,
сдвигая фьорды в Господень лик.
Оно дотла спалило крыльцо,
на котором стояли старуха твоя и старик.
И народам стало холоднее ещё.
И девушки вымыли лица кислым борщом.
И Хельга сказала, сейчас для тебя, холуя,
по самой тонкой нитке пройду голая я.
Для рождественской для тебя открытки.
Для постройки нового корабля. И слёзы
раскаянья Хельвига, словно две огромных
улитки, скатились на землю. И их приняла земля.




СВИТЕР ХЕЛЬВИГА
Маргарите Кагановой

Зимою любая одежда невелика.
Бабка пряжу пряла и забылась глубоким сном,
смешала с шерстью лохматые облака,
зацепила свой локон веретеном.
Десять внуков было у неё, семь сыновей.
И молитва на северные острова.
До последних, до Вавилонских кровей
Распустилась её смерти канва.
Хлопьями она рассыпалась ниц,
чтобы ты напоследок зашёл,
когда тени тяжёлых спиц
раскачивали престол.
Хельвиг на пороге стёр каблуки.
Теплей, чем родная мать,
получился свитер. На нем две женских руки
ждали царя обнять.




ХЕЛЬВИГ (СИЮМИНУТНЫЙ)

Швырнёшь в долину горсть, чёрную горсть,
в деревнях чёрными сапогами запляшут смутьяны,
из горла у песни щучью кость
достанут зашивать свои раны.
Народы облокотились на твою трость,
в карманах их пиджаков висят стаканы.
Швырнёшь россыпь криков, стаю скворцов вернёшь
желуди перебрать на хозяйской риге.
В чей череп ложится тяжёлый нож,
не разобрать в многоголосом крике.
У плетня топчется молодёжь,
Хельвиг смотрит взглядом ханыги,
как, сбитая ногтем, платяная вошь
вгрызается в переплеты Великой книги.




СТАРОСТЬ ХЕЛЬВИГА

Солнце слезится в глазах, будто чистят лук,
по углам шуршит пёстрой курицей тишина,
обволакивая паклею каждый звук
табачного кашля в полынных парах вина.

Дом исхожен народами, пыль солёных сапог
отпечаталась прибоем в песке.
И кроны каштанов раскачивают потолок,
и роняют рыбацкие сети на чердаке.

И душа шелушится, словно луковица в тепле,
всё пытаясь открыть глаза,
её глубина исчезает в сыром дупле,
сшибает прелью, словно солдатская кирза.

Но тебя нигде нет. Только вот старость твоя,
в светлом капище выставленная напоказ,
принимает любого вошедшего в сыновья,
благословляет, не открывая глаз.

Твоя старость, словно повадка лисья —
Ускользнуть... оставить в тоске,
оказалась легка, как осенние листья,
качающиеся в гамаке.






ЧАС ПРИЗЕМЛЕНИЯ ПТИЦ




ГУСИНЫЙ ПРИГОРОД

Был вечер. Шёл час приземления птиц.
Я не знал об этом. Я просто ушёл из дома.
Ушли улицы вереницами верениц...
Я шёл к черноте водоёма.
Я выкручивал пуговицы из петлиц.
Я грохотал ногами по хребтам бурелома.

Вечер случился прозрачным,
                                           он лелеял меня, любил...
Можно было растаять от счастья, как все другие.
Но я был серьёзнее, я торопил
себя к огромной воде. Вётлы стояли нагие.
Господь увидел меня. И тут же забыл.

Солнце гасло. В многолетнем
                            сыром кирпиче,
не спеша, исходило на нет дневное свеченье
последних домов. Сворачивались облаченья
предметного мира. В потерянном на ночь ключе
навсегда терялась возможность прямого прочтенья.

Я прошёл вдоль заброшенных фабрик.
                             Я путал сюжет.
Под ногой щёлкал гравий, словно затвор нагана.
Поле лежало промёрзшее, словно жесть.
В дальнем углу чернел кусок океана...

Я их заметил не сразу. Когда видишь край,
к которому движешься, не разбираешь дороги.
Город под боком. Светило взойдет на востоке.
Беспечность — уже через миг потерянный рай.
Но меня тогда не волновали сроки.

В английских ботинках, на высоких ногах
я вошёл в стаю птиц. И меня окружили птицы.
Гуси змеились, шуршали, они ударяли в пах.
В небе не было ни одной зарницы.
И пополам, с ними вместе,
                                          мы разделили страх.

Я вошёл в эти толстые заросли.
                                         Ярость толпы
только брезжила. И не могла проснуться
в их остромордых умах. Я хотел обернуться,
но не мог, раздвигая себе подобье тропы.
Всё нахальней ища опоры для стопы.

Молчание длилось секунды. Как шорох травы,
лишённый глубин, проходящий
                                          над плоскостью смерти,
их рокот разлился кругами, слетев с тетивы
трещотки, раскрученной на магнитофонной ленте.
Невнятный, всегда недовольный, гул татарвы.

Они понимали меня. Холод вершин
мешался в их взглядах с согбенностью
                                          хищного рабства.
Покровы их были черны и блестящи. Кольца пружин
скрипели по глоткам в предчувствьи земного коллапса.
И в доме моей невесты качнулся кувшин.

Птицы роптали. Им было на что роптать,
почуяв в душе у пришельца сквозные провалы,
пустые, ужасные бельма, пятна крахмала
на строгих сетях Зодиака. Их не залатать.
И по сравнению с этим настолько малым
становилось ничтожество тех,
                                          кто не может летать.

Скелет человека построен по розе ветров.
Он достаточно лёгок. Он перекошен
гравитацией. Несколько громких горошин
вылетают из дудки, прыгают меж дворов...
Наш вокабуляр не очень сложен.
Если сложен из человеческих слов.

Я сказал «идите за мной». Я больше не пел,
что мир мне навеки мил, и что свет мне бел...
Как подобает классическому герою,
я под шомполами прошёл вдоль строя.
Потом посмотрел на небо и протрезвел.

Их главарь стоял в отдаленье, смотрел в океан.
Не удостоив меня и краешком глаза,
он изучал горизонт. Сволочь, высшая раса,
он был недвижен, горбат. Он ждал часа,
чтоб поднять свои чёрные орды
                                           над сотнями стран.
Крыло его было острым, как ятаган.

Общались мы сдержанно. Лишь подошли
к заколоченной станции
                           Пенсильванской железной дороги.
Город под боком. Светило взойдёт на востоке.
От причала вовремя отойдут корабли.
И птицы взлетят в назначенные им сроки.

Мы молчали и вглядывались в горизонт.
Осознав суть момента, я избегал панибратства.
Было ясно, — кому-то из нас пора убираться
восвояси. Мы жадно вдыхали озон,
перед началом боевых операций,
решая, кто из нас первым
                                          всколыхнёт гарнизон.

Нам казалось, у нас за спиной вырастают поля,
в шевелении гибких, живучих ростков Мезозоя,
что прорвались сквозь толщи золы.
                                          И, смыты грозою,
превратились в гусиные стаи. Теперь от нуля
было можно отсчитывать время. Горючей слезою
мы заплакали, что именно нас родила земля.

Я сказал: Теперь уводи своё войско в туман.
Господь нас увидел... Он умыл свои руки...
Он никого из нас не взял на поруки...
Мы все выполняем Его непродуманный план...
И, шарахнув меня тенями, ввысь поднялись Его слуги,
становясь всё сильней в детском испуге.

Труха их желудков светилась скелетами рыб
и яркой, промытою галькой арктических фьордов,
и звезды мешались в полете с бросками аккордов
в катящемся шуме обрушивающихся глыб,
заглушая любой человеческий всхлип.

Космос кишел. Он раскручивался, как раствор,
насыщаясь историей, втягивая в свой ствол
радиацию наших эмоций, инстинктов, ликов,
сложенье частот человечьих и птичьих волн.
И ничем не растрогавшись, ни к чему не привыкнув,
не находил возможность смягчить произвол.

Я отдал свой приказ. И потом я пошел к своим.
В этот ранний час меня нигде не ждали.
Гудзон точил ряской последний Рим.
Уходящий век выплавлял старикам медали.
Я стоял на земле. Вокруг простирались дали.
Мне дано было тело. Я не знал, что мне делать с ним.







Из «ВЫХОДА К МОРЮ»




***
Евгению Пельцману

Еще пара недель молчания
в пустой квартире за
                            океаном,
пятьсот киловатт часов света
и полкило сигарет —
и я смогу позвонить другу Гарри,
и вновь петь с ним
                             дворовые песни,
невзирая на шутки телефонисток,
на ужасные денежные счета.
Наплевав на то, что один из нас
                             ещё не умер.




ВИФЛЕЕМ

Сарайчики, вышки, домишки, дома,
невестка, золовка, свекровка, кума...
Словечки из песен развеются в дым,
как только их скажешь одно за другим.

Шумит, как скворечник, железная печь.
Никто нас не сможет с тобой уберечь
от прядок, повадок, укладок в постель,
от вечных подглядок в замочную щель.

И кажется: сделаешь первый глоток —
глядишь, и столетье исчезло в песок.
И где-то за кромкой глухого ума —
зимовье, безмолвье, вселенская тьма...

И завтра нам нужно идти в Вифлеем.
Попробовать всё разлюбить насовсем.
И замкнутым кругом измеривши твердь,
с прощальным испугом на небо смотреть.




* * *
Полуночных инвалидов костыли,
как прозрачные степные ковыли,
снятся жителю столицы в длинном сне.
Исчезая, не касаются земли.

Ждут тумана злые крестики антенн.
По углам гуляет горемычный тлен.
И спокойный разговор в другой стране
вновь не слышен через миллионы стен.

Взгляд последнего июньского дождя
изучает целый век и час спустя
свою тень на самой ломаной волне,
но смыкается, безмолвно уходя...

Хлебным ножиком на стол ложится грусть.
То немногое, что помнил наизусть,
все, что понял на задумчивой войне,
никогда уже не вспомнить. Ну и пусть.

В счастье нет прямого смысла и корней.
И следы твоих божественных ступней
потеряются в рассветной белизне,
чтобы новый день стал проще и ясней...

В черных крынках испарилось молоко.
В тех же окнах — тот же лик Манон Леско.
Ожидание прекраснее вдвойне —
мы стареем удивительно легко.





ЗЛЫЕ ДЕТИ
памяти Михаила Векслера

От медной монетки, щепотки света,
упавшей когда-то на дно колодца,
вода, вспоминая про Архимеда,
однажды тебе на ладонь прольется.
Песок обратится ржаной мукою,
устав рассыпаться на мокрых плесах.
Попробуй на это махнуть рукою,
легко затеряться в чужих вопросах.
Не все ли равно, кто построил город,
на благо сложив свои белы кости?
Покуда поэт остается молод,
он может поехать в любые гости.
Есть люди, чьи корни питает воздух,
лаская их до ледяного срока,
но и на суде при усталых звездах
они не заслуживают упрека.
Поскольку для памяти всех столетий,
что кружит, как голубь, на вольной воле,
дороже всего эти злые дети,
не знавшие век безысходной боли...




* * *
Я скажу «до свидания» каждому кораблю,
каждой птице, собирающейся на юг,
каждой девушке, которую полюблю...
И безвольно выпущу из рук.

Мне не хватит ни молодости, ни простоты
признать за собой какую-нибудь вину.
Вот и осень расшвыривает листы,
укрывая и эту страну.

И ветер баюкает — большего не проси,
погружая наше жилище в глухую тьму.
Если свадьба играется где-то на небеси,
её не слышно в твоём дому.

Я не знаю, кто здесь останется навсегда,
а кому потом предстоит бесконечный путь.
Но на свете уже есть города,
где мне никогда не уснуть.

Я готов, если нужно, назвать их число,
имя каждого города, где любил.
И можно считать, что мне сказочно повезло,
раз прочее позабыл.




УГЛОВОЙ ДОМ

Я дружил с вентилятором
по летчицкой давней привычке,
раздражал солнечным зайцем соседей напротив,
хотя хорошо понимал, что после обеда
они начнут раздражать меня тем же самым.

Это было похоже на равноправность дуэли.
Но, несмотря ни на что, наш дом был особым.
Из-за ласточек. Только на наших карнизах
они делали свои круглые гнёзда.

Напротив были студенческие общаги.
Там тоже каждый год кто-то гнездился,
швырял наружу магнитофонную ленту,
обливал водой из ведра случайных прохожих.

Да что про то говорить. Вы, наверное, в курсе.
Это был самый клёвый город на свете.
Всё было рядом. Сокровища в чёрном подвале.
Загадочный клуб покорителей дельтаплана.
Река в конце улицы. Морг судмедэкспертизы,
где я влюбился в голую мёртвую даму.

Да, это был самый клёвый город на свете.
Здесь выгодней было казаться аборигеном.
Я с детства знал наизусть все винные точки
и давал консультации приезжающей молодёжи.

Мой дед работал инструктором лыжной базы.
Мои друзья умели сбивать кедровые шишки.
Мой брат-близнец утонул в унитазе роддома.
И если учесть, что я не должен был выжить,
мне сам Господь велел заниматься чем-то забавным.

Вот я и мечтал стать великим Робертом Плантом,
непревзойденно визжать перед сонмом поклонниц,
разрывать на себе шёлковую рубаху...
Я им не стал. Будем считать, что так лучше.

Но теперь, после всего, что случилось,
я нахожу в сундуке забытые письма.
Они про любовь. Хотя невозможно вспомнить,
кто их написал и за какие заслуги.

Я ощущаю себя смешным стариком Казановой.
Кто-то умер. Остальные стали чужими.
Я почему-то остался по-прежнему счастлив.
Должно быть, поэтому мне сейчас так тошно.




ЗЛЫЕ ДЕТИ — II

Песком пересыпали, размели,
раздули, считая на солнце пыль,
плеснули водой на речной мели,
столкнули с неё самый острый киль,
тянулись на ощупь в ночную мглу,
протяжно, как ветки подводных трав,
не зная, какому ещё числу
дано нынче больше счастливых прав,
не зная, какому ещё двору
возможно закрыться на старый ключ,
чтоб тычась по стенам, потом к утру
в жилье не бродил осторожный луч…
В пустую постель залетал июль,
и сосны стояли в речном песке,
как бледные тени сырых ходуль,
дрожа и трезвея на сквозняке.
И мы, друг на друга, узнав гостей,
смотрели так долго, пока могли,
глазами послушных больных детей,
что смотрят уныло на край земли.






AGLAE




ХОД ВЫВЕТРИВАНИЯ

Гром целлофановых птиц над карнизами крыш
на столетнем ветру высвобождает ужас
из похмельного сердца на ребра каркасных домов,
заставляя их хрипло светиться.
Длинный градусник холода бродит
в расколотой ступке ночного Нью-Джерси
словно мёртвый журавль, словно
голая мачта без рук.

Во всем мире начался ремонт.
И навеки закончился.
Никогда не заканчивай полной картины беды,
                             даже если — чужая.
                                            (Нормальней молчать на такой глубине
                                            реставрации наших молчаний.)

Этот грубый ремонт постаревших
за сутки деревьев, почерневшей реки в чешуе
электрических волн,
мой последний ремонт перед
сном, перед смехом, перед дальней поездкою в город Чертополох,
до того неуклюж, что уместнее вспомнить —
география — это тоже скрипящий ремонт.
Биография — тоже.

Давний холод глядит по ночам в твой бумажный уют
беспокойным, как старость, слезящимся глазом Кинг-Конга,
оставляя железные пятна на гранях кристаллов,
незастывший беспомощный воск.
Нам сомнительно даже соседство больших тополей
перед жёлтым от дыма окном —
они входят тенями,
они трогают тихими ветками здесь каждый угол
и, возможно, совсем недовольны этим углом.
Бестелесность обычно пугает.

Как печальны ночные огни над погостами рыб.
Как обманчивы автомобильные пляжи
в обвисающей лагерной проволоке.
Как характерны мечты...
Я не чувствую смерти.
То есть надежда и страх,
как и любая болезнь,
                                         вышли вон вместе с ветром.
Мне невнятно сказать,
что во тьме существует рубеж.
Может быть, настроенье? Впечатлительность?
Слепота, что не отличает счастье от небытия?

Беззастенчивый насморк воды на бетонных кострах
заходящего солнца (любой остывающей плазмы)
позволяет почувствовать собственную дощатость,
разбегание пыли в просветах, разъемы углов...

Привыкание к шаткости, как к основному движенью,
вряд ли может считаться наукою,
но на ветру
в этом видится путь к чистоте.
Словно твой жалкий контур
вырезается в плотном картоне великих домов,
и ты просто становишься чёрной дырою для ветра.

(Я хотел бы создать такой памятник на берегу,
просто длинную ширму Манхэттена,
                                              чтоб по длине
вырезать частокол силуэтов. Хотя говорят,
что чем меньше, тем всячески лучше.
К тому же, сообщество мыслящих тростников
для меня отдает азиатчиной.)

Здесь в темноте,
оставаясь кусками сырого фабричного драпа,
как-то легче понять неживой целлофановый хруст...
Мы гремим ещё хуже. Мы — трещины в рыбьих глазах.
Я полжизни снимаю с себя синтетический свитер,
где-то в бабкином тёмном углу рассыпая иголки
на сушеные шубы ещё не пришедших гостей.
Я скриплю половицами,
пока, наконец, не усну.

В этом смысле сомнамбулы многим противоречивей.
Пронося свои сны как чужих нерожденных младенцев,
они смеют, однако, сделать свой собственный шаг.
Уронить на пол вазу, раздвинуть окно к тополям...
И глаза их растут, словно дети на пьяных ладонях,
ибо в них больше нету (как минимум, в эти минуты)
одномерного времени. А твёрдая комната есть.

Дорогая вещественность времени слишком заметна,
словно лёгкий налет мёртвой извести в ребрах субботы...
И все нити, сцепившие время с разлётом галактик,
наконец стали вовсе обыденной штукой.

Когда на ветру.
Подвергаясь процессу выветривания.
Из кожи. Из кости. Из любой эволюции смерти
или жизни. Из любых биографий и каменных городов.

Исполинская ржавчина этих сквозных деревень,
отдающая горечью жжёного сахара плоти,
содержательна, как поперечные кольца зимы
на размокших сосновых распилах.
                                          В её вышине
ветер кормится дряхлым зелёным железом,
что порою важнее молекул
                                         бегущей воды.

Невозможность раскаянья вбита в нас круглой луной,
словно странный разумный покой после долгого крика.
Непонятной борьбой целлофановых птиц с ветряками
на верхушках горячего газа.
Вот-вот и наступит апрель.

Я люблю тебя.
Я вспомнил такую любовь, от которой
плывут в табакерке сквозь ртутную осень,
замерзают в больничной скорлупке, затерянной в море
магеллановой нефти, качающей мрамор колес.
Человек, пересекший рассвет в механизме часов,
заслужил даже больше, чем эта мышиная память
с отсырелым подвалом в смешеньи духов Же Озе
и стремительным запахом жареной мойвы.
Наверно,
я люблю тебя лишь по причине неясности слов,
ожидая любых повторений, любых назиданий,
возвращающих белую горсть аспириновых ягод
на столетнем ветру.

Я не знаю, с кем я говорю, но я знаю — куда,
словно слушаю шум излучения ранней Вселенной
наподобье шпиона,
с приёмником на коленях,
что транслирует только лишь прошлое — как ни верти.

Белый шум
                             неземной навсегда удивленной метели,
что растёт в нарастаньи спиралей сырою грибницей,
капиллярным пространством души, на которой разлука
отпечатана с даты рожденья родимым пятном.
Потому мы и любим хранить прошлогодние листья
с непогибшим крылатым скелетом иных красноречий,
чтоб растерянно доказать, что хоть что-то да было.
Самому себе доказать.
Ведь в природе их быть не должно.

Человек, зажимающий в пальцах горячий песок,
вспоминает о порохе или, возможно, о снеге,
что, растаяв, легко испаряется на глазах,
превращаясь мгновенно в растянутый северный спектр.
Человек, пьющий воду, сверяет движенье судов.
Это форма молчания рек, получивших похмелье
за обычную честность присутствия. Нужно молчать
и глотать эти волны, глядеть в отраженье кувшина,
чтобы самый никчемный и самый замшелый челнок
дотянул до вокзальчика с вывеской
                                          Чертополох.

Я люблю тебя, словно начался ремонт
в несожженных грозою дощатых университетах,
где котёнок катал мандарин по глухим коридорам
и вахтерши вязали оранжевые свитера,
где обычный паук носил имя Святого Вольвокса
и когда опускался на глобус своей пятернею,
мы не смели подумать, что осень уже наступила,
а считали, что просто случилась короткая ночь.
Что из царства олифы и взглядов, сточивших паркет,
можно выйти на воздух с красивой пудовою книгой
старика Геродота.
                             — А он был слепым? Или кто-то другой?

Вешний паводок часто приносит погибших людей,
с непонятно изогнутыми глиняными руками,
зажимающих в них гимнастический серый мелок,
состоящий из мелких ракушек времен Мезозоя.
Хочется подобрать их стальное пенсне
и очистить от тины, и, может быть, даже примерить,
ибо души учителей, убитых грозою,
бесконечно чисты.

Отражение молнии у них на груди
позволяет судить о природе и силе разряда.
Так анатом вручает свой труп на расправу студентам.
Так биограф лишен биографии, словно свисток.

Дорогая, ты помнишь, что когда-то сказал Аристотель?
Что Земля по размеру экватора больше в два раза,
он не мог ошибиться, он видел другую планету,
ту, одну из семи. Говорят, мы вернёмся туда.

Эта мысль убаюкает всех даже в холоде кружек
бесконечно пустого застолья, где камень тоски
возвышается с женственной грубостью старого Сфинкса
над дугой горизонта;
где глаз нависает как вянущий красный цветок;
где по скатерти крошка за крошкою кружится натрий
словно маленький бес от окурка по мостовой.

И какой-то стеклянный баркас с виноватою цифрой,
замурованный словно ресница ребенка в янтарь,
рассыпается вдребезги, лишь натолкнувшись на взгляд
человека на пристани.
(Наши взгляды намного опаснее вещих псалмов.
В них содержится трезвость вмешательства
                             и кровосмешенья.
Резкий квант, вызывающий пеструю опухоль рака
на расслабленных лёгких неизъяснимейших слов.)

Эта мысль убаюкает всех, кто согласен идти
сквозь овальный проём, откликаясь на крики шахтёров,
прорубивших прямые пути из глубин Джерси-Сити
к кругосветной туземной реке.
К той реке, где махали крылами голландские яхты,
там, где плавают сгорбленной уткой куски Нью-Йорк Таймса,
там, где чахнет заброшенной степью ручей из волокон
не такой уж далёкой Истории Созвездья Весов...

Вот и всё, что осталось.
                                        Лишь грохот уключин колодца,
лишь сырые отвесы пунктирных верёвочных лестниц,
водопой Аю-Дага, изрытый ходами термитов,
горлодер пьяных чаек над рыбным базаром Всего.

Во всём мире начался ремонт. И в его мокром скрипе
стало легче идти, отряхая с себя прежний ужас
сыромятного спирта и горького козьего дыма,
чечевичной похлёбки,
                                        промененной на старшинство.

Это сказочно просто. Когда закипающий чайник
обещает нам бурю, то видимо, нужно ждать бурю.
На ветру забываешь про всё — кем ты был, или будешь,
или будешь ли вовсе, а главное то — что ты есть.

Жизнь излишне надменна к следам пролетанья частиц,
оставляя в наследство свинцовые водопроводы
мимолётных империй, чья сущность была бы как вздох,
если б кто-то откликнулся эхом повторного вздоха...

И на тоненьком пирсе, встречающем все корабли,
я уткнусь тебе в плащ, как во тьму театральной гримёрки,
увидав, как бездомный старик с африканской улыбкой
удалился во тьму с чёрной кошкой на чёрных руках.
Эта мысль убаюкает всех...





ПЛАЧ ПО РЭКЕТИРУ

Василию Кукаеву, герою нашего двора


1.
Нет печальней истории, чем про Великого Гетсби
в городке между Синей Ордою и Белой Мордвою,
где ночами жгут нефть, и языческий градус прозренья
растворён забродившей в тепле лягушачьей икрой.
Непрестанно моргающий оком хрустящего рынка,
вымывающим сладкой водою фабричную слякоть,
он задолго до звёзд, превращаясь в пугливую пустошь,
затихает, как стянутый ржавчиной сабельный марш.
Опустелость пространства спасает его запустелость
небывалой альпийской акустикой конструктивизма,
и вагон, пробиваясь к театру по рельсовым стыкам,
забивает ряды костылей в междометие скул...
И когда прогоревшая взвесь перемолотой пыли
разбегается по мостовой травяною волною,
обсыпает слепой поволокой глубокие камни,
замирает на умных озёрах в мазутном прибое —
свежесть хлеба во многом подобна замшелости камня,
твердогубая молодость больше похожа на старость,
и рассеянный звонкий разбег опереточных арий
многим правдоподобней, чем варварский плач.



2.
Я решил рассказать тебе всё про Великого Гетсби,
как в парящую лоджию номенклатурного дома
он входил поутру, чтоб погладить живого павлина,
как в парадном привычно кивал эполетам лифтёра,
наравне с отгулявшим и дряхлым обкомовским смердом,
наравне с восходящей к зениту балетной звездою,
он почувствовал первым конечность прямого движенья.
И отныне его больше нет, потому что он умер.

Сколько времени нужно, чтоб как-нибудь в это поверить,
сколько денег на пойло, чтоб вычеркнуть из мирозданья
низколобую истину передового сословья,
большерукую, ставшую кровью, ковбойскую веру?!
В крутоплечих солёных костюмах от Адидаса,
в окруженьи бродяг и красавиц в чернильных рыданьях,
они шли за ним следом с вокзала к большому престолу,
и взошли на корявый престол, и на нём не остались.

О, сырая вещественность жизни в зелёной валюте,
самоварное золото толстых нательных цепочек...
ворс татарских ковров... фотографии женщин
на тюремных дверях апельсиновых, тихих сортиров...
О, предельно простое спряженье заморских глаголов,
угловатость солдатских сапог, и прохлада крещенья,
равномерно кричащая в ухо свобода эфира
в чёрно-белом застенке проснувшихся утром с похмелья.
Вместе с первым рабочим гудком из трубы саксофона,
вместе с лунною ночью и длинной цыганской дорогой
он поднялся однажды с поющих железных матрасов
и услышал шаги, и, наверное, взял себя в руки.
Потому что надежды хватало на всех, кто решился,
и на всех, кто отчаялся выжить на сером просторе...
И уже через год сковырнулся в дерьмовую яму,
потому что чуть-чуть перебрал, потому что не понял...
О, святая забывчивость смерти в квадратном граните,
дым чахоточных свечек, знакомство гранёных стаканов!
Поцелуи трагических дам в опустелых подъездах,
фейерверки салютов из слезоточивого газа!
И сгорающий к ночи от скандинавского спирта
разговор о Морисе Дрюоне у плёвой горелки..
И опять тёмный скрежет водоснабженья...
И опять, и опять невозможность прямого движенья.

Я хочу рассказать тебе всё про Великого Гетсби,
потому что покуда не вижу другого героя
в полинялой газете отчизны, в усталом свеченье
разлетевшихся фосфорных брызг в темноту чернозёма,
в эту плесень назойливых глаз с прописной добротою,
в костяные улыбки ублюдков в истерзанных фраках,
потому что я тоже не вижу прямого движенья,
и шампанское в этих гостях вечно пахнет мне псиной.



3.
День уже наступил, а ещё верней — полдень.
В чёрном раструбе, кажется, только двенадцать било.
Моя мать прошла от соседки с холодным бидоном,
старики на скамейке уснули, смотря себе в руки.
Воробьиный горох тополей высыхал и дробился,
разрываясь по швам молодою смолистою кожей.
И, закончив скольжение на вертикальной вершине,
солнце вымыло начисто голые стёкла.
Мир неслышно готовился к часу немого расстрела,
подбирая хрусталикам глаз образцы диафрагмы,
повернув каждый взгляд в глубину земляного сомненья,
что, должно быть, во многом сродни сновиденьям про старость.
Потому что — чему же ещё? Ведь, наверное, смертным
ничего нет страшнее, чем старая глупая старость
в облетевшем дворянском гнезде на углу Гарибальди,
где всегда будут жить только боги и лучшие воры...
Там, где вздрогнув всего пару раз за недолгую вечность,
будут строго висеть на стенах драгоценные сабли,
где в кладовках стоят, ожидая пыжа, карабины,
а на лоджиях — бочки с капустой... где жарят жаркое,
обливаясь слюною над бросовым импортным пивом,
обливаясь слезами над фильмом про бабью любовь..



4.
Серый двор напряженно светлел, раскаляясь вольфрамом
склеротических, въедливых к старости, трещин асфальта.
Майский луч ворошил каждый угол неслышной клюкою,
приготовившись к играм допроса. Через минуту
въехал мусоровоз, утопляя колёса
в слякоть мятых кульков из-под импортной снеди.
Вдоль ограды скользнул мерседес утомлённого мэра.
Ожидая хозяев, в кабинах курили шоферы.
Наступал роздых ланча, и, думаю, вряд ли
небо сможет однажды нарушить сермяжный порядок
этой вечной китайской стены с простынями на крышах
вдоль границы Сибирской Орды с Понизовой Мордвой.
И в одиннадцать пятьдесят семь, из случайной машины
они вышли в чёрных платках, прикрыв подбородки,
и открыли стрельбу из израильских автоматов,
до тех пор, пока Он не лёг на живот и раскаялся кашлять.
На земле было холодно, словно на плитках пивбара.
(Почему-то я помню ступеньки холодных пивбаров,
где в уборной над писсуарами пляшут мужчины
в такт карибскому регги из верхнего зала пивной.
Кстати, женщин там нет и в помине, и не за что драться,
и когда убивают друг друга — то только по пьяни,
но когда убивают друг друга нарочно, возле подъезда,
можно очень задуматься, — ну и зачем?)
Я не прав?
Я не прав, потому что не знаю всей правды, и вряд ли узнаю,
но хочу рассказать тебе всё про Великого Гетсби.
Потому что могу говорить. Если кто-нибудь может —
пусть и он говорит.
                                       Но невероятно,
что хоть кто-нибудь сможет нарушить угрюмый порядок
ледяных морозилок с пельменями, водкою, любовью
в городке между Синей Ордою и Белой Мордвой.
Эти хлопцы по-прежнему бойко стреляли
                                       по хлопцам,
и герой мой скатился к колёсам автомобиля,
и плевать ему было — под свой ли, чужой ли,
                            под какой-нибудь инвалидный автомобиль.
Остальным bodyguard-ам, увы, дозволялось
умирать вверх лицом, улыбаясь зубами,
и казалось, что эта стрельба продолжалась полгода...
Настолько хотелось добить.
                                          Как приятно стрелять!
Как приятно держать пятернею живое железо,
как забавно поднять на руке неродного младенца,
даже купленный заживо крохотный розовый пудель,
тоже чем-то походит на смерть.
                                          Как приятно стрелять!
Как приятно остаться живым после радостной свадьбы,
в азиатской столовой, в плену переломанных вилок,
с удивленной красоткой на удивленных коленях,
победительницей конкурса областной красоты!
Как приятно стрелять, а не строгать кресты.
Сколько гордости в белизне носилок!



5.
И кривые пунктиры стучали в гнилой парапет.
И челюсти в масле старались доверчиво чавкать.
И в мёртвых мужчинах ломались сырые колодки.
И головы приняли матовый цвет пожилых черепов.
И безобразные руки цепляли песок,
огромные детские руки из грязи и хлеба,
которые б вымыть для памяти синего неба,
чтоб кто-нибудь смог целовать.
                                         Но куда уж теперь?
И кровь с жёлтой крошкой костей
поплыла из прорех
                                         исподнего.
С ног потерялась солдатская, чистая обувь.
И в офис жандармов ввезли десять ящиков водки.
Встречайте нас с миром, любимые наши враги!
Встречайте нас с миром, мы тоже исподние люди.
Мы тоже не видим законов прямого движенья.
Мы тоже лежим на бордюрах, не в силах заплакать.
Мы тоже упали в брезгливый, родимый асфальт...
И этот военный понос улыбался и длился.
И дети в песочницах тоже стреляли и длились.
И синий овал бирюзы на подаренных кольцах
чернел. И зубным порошком никогда не отмыть.



6.
Я спал в это время, стараясь принять положенье
зародыша в чьем-нибудь брюхе. А впрочем,
я слишком уж ласково спал, и когда моя мама
сказала, что нечто стряслось с нашим неким соседом,
я вышел наружу и встретил обычную бабу,
укрытую чуть ли не деревенским платком.
Она и рыдала над смертью Великого Гетсби,
Великого Васи Кукана, затмившего мир.
Я вышел на улицу для собирания гильз.
И парни снимали цепочки с простреленной шеи.
Они говорили, что золото нужно оставить
для нужд продолжения рода. Да, нужно хранить.
Подруга рыдала, как только рыдают подруги.
Кричала, что только шакалы подходят к телам казненных.
Она голосила —
                                       «собаки вокруг, собаки...
                                       они окружают меня, всё ближе, всё больше».
Могильщики подкатили только под вечер.
«Собаки вокруг всех нас, собаки, собаки!»
Народ непрерывно бродил — но потом перекрыли.
Встречались красивые тёлки — но их охраняли.
Какие-то парни из песен про маму-Одессу
носили трагедию в лицах, как Ален Делон.
Встречались верзилы в разодранных телогрейках,
какие-то кострюки в милицейских фуражках...
«Собаки вокруг всех нас, собаки, собаки!»
Потом её увели. Стало потише.
Мой отец подъехал к обеду. Было время обеда
в городке между Умной Мордвою и Пьяной Ордою.
Герои царили. Очень смущала одежда.
Те же самые куртки: что на живых, что на мёртвых.
Такие, видать, завезли — кстати, очень неплохо,
                                           но однообразно.
Отец не заметил. Он не мог замечать ерунды.
Я всегда замечаю...
И, проходя сквозь строй обострённых шакалов,
он сказал им «подонки, нужно работать,
а не стрелять друг по другу».
                                           Ребята смеялись.
Они жгли свои свечи и разливали спиртное.
Ещё пару дней «лишь только двенадцать било».
И потом несколько карабинеров
наконец подкрепили вином свои силы.
И толпа смогла подойти к трансформаторной будке.
Вот здесь и свалили с ног Великого Гетсби,
вместе с его сигарой и классной женою,
вот здесь, около пункта электроснабженья...
В гробу я видел любое прямое движенье.



7.
Хозяин угрюмого города в пять этажей,
с тремя ледяными церквами и каменной башней,
где дремлет в обнимку с графином столичный наместник,
а если и даже проснулся — то что с него взять?
Опричнина тоже наврядли удержится в силе,
жандарм из хромой деревеньки — размером с дворнягу,
ещё остаются купцы и простые убийцы.
Приветствую Вас, господин молодой капитал!
Я что-то когда-то читал про подобные нравы:
порою забавно, но очень однообразно,
пока сам не выстрелишь несколько раз в бездорожное небо
железной земли на границе с Верблюжьей Ордой.
Великий Василий Кукан из семьи шулеров,
из самой приличной семьи (это тоже искусство),
фарцовщик, бармен, сахариновая элита,
плеснувшая в наше лицо из дверей кабаков...
Он выстроил несколько сказочных зимних дворцов
в лесах вдоль кандального тракта,
                                         привез разноцветных
конфет и печенья в фанерные лавки державы,
купил телевизор для детского дома,
                                           продал изумрудный рудник,
                                                      когда надавили соперники;
                                                                   пообещал
воздвигнуть гранитное капище каменной бабы
для памяти жертвам репрессий, угробил штук шесть
воров из закона, что делать грешно, иль просто,
по-моему, вредно. Скорее, опасно.
(Приятно молчать, если связан с такою братвою,
                            хотя бы соседством).
Какой коза ностре дозволено брать города?
В каком ещё веке, в какой своежильной державе
гуляли б весёлые деньги таких величин?
— Мол, я продаю тебе танковую колонну, ты мне — удачу
на бирже в районе Уолл-стрита;
— Я отвалю редкоземельных металлов,
мне — полсотни вагонов с водярой «Smirnoff».
Такие красивые цены на медь, как и цены на девок,
не говоря уже о цене на предметы искусства.
Иконы идут хорошо, но гораздо серьёзней
торговать черепами расстрелянных императриц.
Черепушки царей — дефицит, да и слишком вальяжно,
да к тому же мы все — хоть немного да патриоты.
Мы лишились по-пьяни прекрасного Чёрного моря.
Это даже смешно — этот берег так просто купить.
Да, он делал нахальное дело, лихой человек,
и он мог бы остаться подольше, и мы б повстречались
ну хотя бы в районе L.A-я. И я бы сказал,
что хочу рассказать и ему про Великого Гетсби.
И это бы было нелепо, но было бы славно,
поскольку о прочем я бы не смог говорить...
Он был мне хоть в чем-то приятель, забавный мужик,
мне нравились тоже девицы в дешёвых лосинах,
в чудных сапожищах, — глазищи, полпуда помады,
аэробика, бред из журналов про высшую моду,
и вся требуха разговоров про раннее детство,
чтоб стало неинтересно, что есть между ног.
Неужто за это боролись, чтоб так опуститься?
И барышни стали ничем, и потом — даже деньги,
потом — и поминки, и свадьбы, и даже рыбалка,
где ходят вдоль берега с неводом, полным травы...
И всё оно стало ничем, и значительно ближе
афганцы, поганцы, лихие казацкие танцы,
мечта о Венеции, чтобы проехать в гондоле,
в канале, в июле, и за минуту до пули,
хотя бы всё в той же Венеции или в Алжире.
С деньгами можно смотреть на вещи пошире.
Всё равно б расстреляли. И это, мой друг, очевидность,
и это, мой друг, понятная очередность,
и это, мой друг, понятная незавидность
                                                     бандитской судьбы…



8.
Его хоронили, как и подобает вождей.
Заводы гудели, охрипнув от гордого крика.
В чумном городке на границе с рабочей Ордою
так много секретных заводов.
                                      Но я не знаю секрет.
Его хоронили, как и подобает вождей.
Властителей дум или деспотов, мазанных кровью.
Толпа чует время на удивление точно —
будь то добрый граф, самодержец
                                      иль пьяный чудак.
Я помню сухую язвительность собственной морды,
когда государство в сердцах хоронило пророка
одной из красивых идей. В многоцветьи влюблённых
я видел лишь очередь в консульство дальней страны
и хлопцев Великого Гетсби.
Их жизнь — только здесь.
Я очень стыдился такой прозорливости. Это нормально —
стыдиться того, что ты знаешь. Гораздо пошлее
уверовать в скорый исход исцеления душ.
(Но двигать процесс исцеленья по собственным меркам
намного преступней, чем просто убить проходимца
за то, что зарвался.)
                                     Какое же дело
до этой баланды таким стихоплётам, как я?
Я просто пытаюсь припомнить простейший сюжет
из близкого прошлого родины. Чтоб ни случилось,
но я сохраняю повышенную любезность
                           к тому, где я жил.
Плевать, что я жил и живу в нескольких городах.
Это слишком хорошая, даже громоздкая память,
подкрепленная каждым полночным звонком телефона
с сообщеньем о смерти друзей.
И я, в общем, привык.
И, к тому же, ничто не способно сломать содержание снов.
Стал бы я рассуждать в них о карме Великого Гетсби?
Да ни в жизнь. Потому что про сволочь
я могу, к сожалению, думать лишь в пасмурный день.
Он сегодня такой.



9.
Я вернулся в мой город.
Конечно, знакомый до слез,
                           до хмельного синдрома, до
                           того «как давно мы не были дома», до того, что
                           меня уже не выпускают
                                        из гостей, говорят «становится поздно».
Невозможно поехать к девице на самосвале,
невозможно угнать такси, чтоб не пристрелили...
Всё это вранье, но люди привыкли
                           говорить такими словами.
И я склонен им верить. Я и сам говорю похоже,
обращаясь «на ты» к продавцу шагреневой кожи
                           мотоциклетных курток.
Обращаясь «на Вы» к старику с пятью орденами,
победившему в давешном сне всё вселенское зло.
Ведь сколько б ни убивали хмельных синяков,
остается кондовый настрой
                           между Синей Ордою и Белой Мордвою,
где ещё удается бродить по булыжным тропинкам,
глазеть на афишки с рекламой интимных услуг
местных барышень.
                           Но до конкурса красоты
лучше стрелять, а не строгать кресты,
лучше стрелять прямо в небо, и, завещая
свою смерть кому-нибудь из бандюг,
попросить поставить на кладбище каменный кукиш.
Прямо в небо.
Уж не знаю, что воздвиг себе фраер Василий Кукан.
Я не очень-то грежу этой кабацкой вендеттой,
возвратившись туда, где я всё ещё есть
                           «всех живущих прижизненный друг».
Если ходят трамваи (разумеется, помню твой
главный трамвай с номерком 26), если жарят жаркое
из абортуса дохлой индюшки на дохленькой плитке,
если так же легко говорят с вахлаком
                           с панибратским акцентом,
словно «хочут чего-то узнать». Если всё распустилось,
разобщилось, расклинилось и разбрелось...
И опять вдоль реки засверкали паяльные лампы,
и на скрюченном Царском мосту, обнимая перила,
вновь стоит мой приятель; и где-то звенят коромысла
в отдаленном цыганском посёлке. И я всему рад.
Здравствуй, близкий, как трёп, мой веселый цыганский город,
куда мы въезжаем с весёлым немецким шофёром,
который сигналит задам и тоненьким спинкам,
который знает Вселенную только по тёплым перинкам...
Я решил рассказать и ему про Великого Гетсби,
а он улыбнулся, и так хорошо улыбнулся,
что я вспомнил лотки за рельсовыми путями,
казино «Бумбараш», и общаги с прокислыми щами.
Да, браток, не нужно шутить с такими вещами.

Городок сей гораздо серьёзней, чем мы получились,
нам гораздо спокойней смотреть в этих радостных тёлок,
увидав как будто впервые пудовые груди,
тяжёлые задницы, полуживые глаза....
Здесь едва ли рождалась идея голимого тела,
здесь любой мог бы стать мизантропом Чезаре Ломброзо,
особенно рассуждая про женские члены,
негодные для любви. Разве что для семьи.
(И, кстати, мы с моим другом Серёгою Баренгольцем,
                           заехав однажды сюда,
навсегда и решили, что уж с ними нам не по пути.
Мы очень переживали —
mama mia, mama, куда мы попали, что за место такое
в Мордве и языческой Чуди.
                           Нам здесь вышло гнездиться...
Нам вышло всё это любить.)
Здесь рождались правители с мёртвым лицом паханов,
с неумытою пьяной башкою, разбуженной в перьях
вялых куриц подушек. Здесь голосили,
прижимаясь губами к бедру отопительных труб,
чтоб потом промычать на трибунах про скорую волю
опустевших заводов, про гладкие тёсы усадеб,
про глухие амбары звенящих фальшивых монет.
Здесь стояли картавые храмы разумной науки,
кстати, даже евреи дразнили друг друга жидами,
задыхаясь от сказочной рифмы и педикулёза...
Все мы вышли оттуда, на удивление — все.
Алкаши в полушубках, ребята с подвешенной речью,
пробивные гундосы, чье место лежать в мавзолеях,
потому что при жизни наврядли хорошая девка
ляжет рядом. Паскуды, сломавшие мир.
Чудаки, что поверили в святость прямого движенья,
разыгравшие пьесу до головокруженья,
чтоб вагон, пробиваясь к театру по рельсовым стыкам,
непрестанно звенел и качался. Ах, хоть бы звенел...



10.
Я хотел рассказать тебе всё про Великого Гетсби,
но в краях между Синей Ордою и Белой Мордвою
даже дети молчат. Их выводят на люди,
а они продолжают молчать.
Нам бы этот покой.
Нам бы эту способность вглядеться в большой материк
с воровскою державностью Васи Кукана, и даже
нам бы тоже почуять, что так и устроена жизнь.
Что льняные одежды и пляжи уже не по силам.
Мы приветствуем частность, как будто великого часть,
твердолобую частность сырого застолья и воли,
дорогие подарки на свадьбах с любой иностранкой
или мятые скальпы террора последней войны.
Нам бы тоже сыграть на трубе в городском тихом парке,
нам бы тоже проехаться до театра, или до дачи
с простодушными горничными. Нам бы
заиметь тот же имидж, что у Великого Гетсби,
эту мерзко-широкую кость молодых староверов
в середине планеты, в дыре,
                           в энергетической яме,
у озёр, где поблизости нет ни одной судоходной реки...





ALGAE
памяти Евгения Пельцмана, друга Гарри

Прибрежный тальник в чёрной накипи гнили бестолково затопленных в раннем апреле лощин, напряженно гудит сердцевиной надломленных прутьев, вторя гулу железной дороги.

Запутанный лес этих жёстких рыбачьих растений, очнувшись в воде, интересной, как вещи на дне затонувшего судна, приучается к чавканью собственных длинных теней, не желающих сдвинуться с места.

Возможно, под вечер, покрываясь какой-то белесой гусиною кожей, он сгущается в образ тепла и живого тумана, из которого стали немного слышны голоса.

Ледяная бесцветная кровь из древесных прорех тяжело застывает на сломах умерших волокон — кровь животных гораздо сильнее, и ей не застыть языками на жестких боках, ускоряющих бег.

Мы в начале войны, что не знает движений и слёз, даже грохот железной дороги — всего только звуки сердобольного мира, в котором труднее понять, что насыщенность — это и есть настоящий покой.

Нагнетание ночи, привычное сенсору глаз, бесконечно простая сознательная развоплощенность непогибшей души из низинных астральных слоев означает сама по себе собирание жизни, попрошайство самоубийц и преступный порыв.

Чайки ходят по глине, хватая размоченный хлеб (прошлогодний, как снег из пословицы) — чёрно-зелёный. Треугольною бритвою вырезана на секунду в частоколе стволов просветленность огромной реки.

Всё равно не заметить ни волн, ни костлявых утёсов, что похожи вдали на стекающий угольный шлак; один берег бывает крутым, а напротив — пологим; это — факт наблюдений за реками в этих краях.

Объяснение нужно всегда, даже если во сне я встречаю однажды погибшего человека, я ему говорю — ты не можешь быть тут. Твоя мама сказала — ты умер. Поэтому он отвечает, чтобы всё оставалось нормальным: а ты не смотри, что я очень похож, просто я — его брат.

Есть любители снов, и есть нелюбители снов — я не знаю, к кому отношусь, и теряю различье между мнимым и явным; и в этом нет ни гордыни, ни счастья, ни прочих рабочих чудес.

Перебитый тальник в устье тракторной колеи, развороченность почвы, в которой цены перегноя нет ни на грош, в котором есть только вкус вешнего паводка, вымытые минералы, оставляющие кристалические решётки, наподобье скелетов заблудившихся щук.

Вы видели тело змеи, что беременна человеком или английским ключом? Или просто босую ступню с татуировкой черепахи? Вы слышали речь на языке эгрегоров, с которой б смешалась кривая татарская брань?

Вряд ли кто-нибудь часто глядит себе в ноги, в эту жижу увядшего торфа... И дряхлый сугроб начинает гореть, словно белый кладбищенский фосфор; и тальник снимает перчатки с промасленных рук.

На секунду просвета реки можно вспомнить про скорость погибания прочих планет и забывчивость душ, что вернулись в тебя на секунду, а ты не заметил, лишь заметил какое-то место на карте. Возле воды.

Существуют другие планеты, пора б это знать в ожидании полной надутости сердца, его полного крика, что, должно быть, понятно лишь эхолоту и нетопырю, — тем, кто может понять ультразвук и кладбищенский стук.

Вновь идет железнодорожный состав, составляющий сущность всех прозябаний, из движенья которого можно бы вычленить несколько нот, что способны спасти или тронуть. Или дать по рукам.

Пахнет дёгтем для смазывания сапог, макияжем и дымом, залетевшим сюда от сгорания камышей; потому что камыш здесь горит каждое воскресенье, нужно только умело ронять свои спички, или для чистоты идеи просто поджечь...

Проступает весна, как уверенность, эта хвальба проступает каждый сезон, каждый апрель; и похожа на самоувереность, на офицерство в смысле походки; я слишком нахально хожу и слишком уверен в себе — ненадолго, но стыдно.

Ты работал на скорой помощи, весёлый мужик, — и когда нам было нужно куда-то поехать, ты звонил и представлялся мужем рожающей дамы, ты объяснял ужаснейшие симптомы, потому что ты знал, что тут надо сказать. Конечно, они приезжали и, конечно, мы ехали в город. «Парень, ты правда это придумал? Никто не подох?» «Ты нам должен бутылку, за это такси». «Да, я должен». «То есть ты всё устроил?» «Не знаю, не знаю, но если там кто-то рожает, — могли бы помочь».

Ты любил собирать «подснежников», мертвецов, никудышных людей, проступающих из-под снега окоченелыми мордами или руками, все пытающимися что-нибудь жадно схватить...

Витки ржавеющей проволоки, куски кирпичей, потому что это только куски, а не стройматерьялы, куски дряни, лежащие на лицах «подснежников», до сих пор стоящие сабельные тальники. Торчащие к небу.

Если я и решил, что нечто постиг, я потерян для будущего; это ощущенье потерянности для меня главнее, чем чавканье грязной воды у подножья сапог, эта уверенность, обратившаяся в ничто.

Почему-то мы ходим поверху и никогда не приходим сюда, на поле унылой помойки, что способна раздвинуть свои тальниковые заросли к реке под названием Томь. Я там тоже родился.

Томь гораздо короче, чем Обь. Она берет начало в Кузнецком бассейне, где-то в горах. Легче бы научиться говорить на языке эуштинцев, чем языку эгрегоров. Это тоже вполне — диалект.

Ожидание жизни, каждый год ожидание жизни. И ледохода. В провинции привыкаешь хоть что-то, но ждать. Это вредно настолько, что после твоих похорон и недельных запоев (чтобы земля стала пухом) души лезут обратно, или в виде ночных огоньков, или в образе брата из странного старого сна.

Неужели поэтому вспомнил о тальниках? О прибрежном болоте под городским откосом. О потерянном как-то зимою английском ключе от твоей славной хаты. Поищешь — найдёшь. Ведь находил же пуговицу от плаща, через несколько дней возвращаясь прежней дорогой. Из гостей. После твоей свадьбы, приятель. Если бы потерял кольцо — то тоже б нашёл.

Говорят, что умерший должен идти на огонь, напрямик, не разбирая брода. Ему нужно прорвать ожидание, словно тальник, и идти прямо в пламя, какой бы оно ни имело смысл. Потому что остаться на берегу человечьих границ было б слишком уютно, слишком легко — может, даже трусливо.

Вряд ли мы хоть однажды являли пример героизма в наших детстве и юности. Нас, в общем-то, били. Через несколько лет лица тех сволочей вызывали улыбку — во мне и сейчас нет к ним жалости, шпана да шпана. И ей место именно там, где нашла себе место. Никому не жалко перебитого носа, последних копеек, отнятых на бутылку, жалко собственной трусости. Здесь это уже ни при чём.

Неизвестно, кто как себя поведет во сне. Кто куда ринется после последней атаки на своё отражение в зеркале или в отцовской ладони. Мы в начале войны, что не знает движений и слёз, и здесь нет даже мысли, чтобы грудью прикрыть амбразуру, потому что важней не геройство, а возраст души. То, что в жизни уже проступало под кожей. Скажем, не свет, а родимое бычье пятно.

Мы легко относились к погостам, почему-то на них не возникает чувства ужаса и покаянья; кладбище — слишком уютное место, тем более — ты показал мне участок для погребенья евреев, зачем-то отметив, что алкоголь здесь не пьют.

Есть люди, что могут передвигаться без паспортов; есть люди, что, как и ты, родились и погибли в эпоху «Битлз», есть люди, но, к счастью, кроме людей есть души, потому что камешки молекулярных цепочек, эта крутая направленность протоплазмы к органической ткани, алге, водянистой траве, странное свойство смерти во имя движенья — слишком похожи на жизнь.

Бумажная голова из детской сказки — если кто-то придет, то непобедимый витязь; вечнозелёный кедр у тебя на могиле — если кто-то придёт, то только чтоб помянуть.

Никто не любит болот и забытых помоек; на самом деле никто, кроме нас, не любит и кладбищ — но в воде до сих пор копошится икра земноводных, спокойных, любого века достойных гадёнышей — я чувствую, что состою именно из этой икры, что я всадник, любовник до тех пор, пока не рассыплюсь на мириады кусков, обязательно мокрых и мелких.

Это что-то глядящее тысячей голых зрачков только в небо, что-то рассыпанное, молчаливое; какая-то предыстория, преджизнь, пролог, — а не тревога за душу погибшего друга. Как-нибудь разберётся, что делать, какой выбрать ход.

Дешёвая тина наших недавних надежд во что-нибудь женское. Как-нибудь разберёмся, что делать без них; как-нибудь разберутся, что делать. Теперь — ты мой лучший, увы, собеседник. Я и не хочу говорить ни с кем, кроме тебя.

Я чувствую звон и предательство в каждой душе, даже если она слегка и походит на даму — ты всегда обращался с ними пинками кавалеристских сапог, ты был во многом прав, даже не решаясь ударить взаправду, но действие нужно бы завершить.

Такой королевский удар по фарфоровым свадьбам, по рыданию из темницы, по всем бедным людям, что никогда не приходят смотреть на «поезда», «самолёты», «исчезающие города»...

Кровь животных намного смелее, намного наивней, — пусть опять в Драмтеатре дают интересную пьесу; табуны бегут к Югу, орлы пьют из речек... Это есть ощущенье абсолютно свободных детей.

Это лишь ощущение человека в апрельской низине, затопленной грязной водой и моей пустотой — моим полным отсутствием в этих родимых местах, где мы пили когда-то портвейн и бахвалились силой своих беспричинных поступков. Ты снова сделал поступок — и раньше меня.

Слово «поступок» однажды звучало, когда ты затеял жениться. Оно так и звучит, но получилась лишь пьянка; и потом я увидел во сне этот самый откос, это самое, то, что, увы, получилось. Я готов к чему-то подобному. К брату из сна.

Давай перестанем соперничать и щебетать, словно пьяные птички о будущих радужных перьях. Мы с тобой познакомились лет двадцать назад — грешно сообщать, что мы знаем теперь друг о друге, если встретились в памяти возле тщедушной воды.

Я надеюсь, тебе стало тоже плевать на строптивые мелочи наших красивых поступков. Я надеюсь, что мы всё же вместе, и больше близки. Что мы бродим по берегу в шуме ночных светляков, что мы шастаем, переливаемся из вечера в утро, что мы вовсе не в курсе — кто ещё здесь, а кто уже там.

Что мы бродим…

Что...

Помогай мне, дружище, где бы ты ни был, — если я не предам, поступи, пожалуйста, также. И это не перемирие, это уже и есть мир.

Получился лишь только пролог в ожидании света с любимой реки. Преджизнь в ожидании жизни. Ряска, алга, брожение ила. Это стало уверенностью, что мы увидим противоположный берег. Безусловно, что в будущем поговорим... Именно тет-а-тет. Разумеется, беспристрастно. На любом языке. Ну, хотя бы по азбуке Морзе... Или ты уже знаешь язык падших ангелов? Трудный язык?







БЕЗУМНЫЙ   РЫБАК







Из «КАЛЕНДАРЯ ВСПОМИНАЛЬЩИКА»




ЛЮБОВЬ ГНОМА

Синица, синица, давай жениться.
Открою форточку — жду невесту.
Я подарю тебе белую нитку.
Ты мне — зёрнышко манны небесной.

Нитка — это твои наряды.
Зернышко — наше с тобой угощенье.
Свадьба — это моё утешенье.
Понятно?

Лапкой ты отпечатаешь крестик.
Пальцем я отпечатаю нулик.
Не улетай после свадьбы, невеста.
Песенку спой, чтобы я улыбнулся.




* * *
Моему деду Александру Трифоновичу,
воздухоплавателю по призванию


Старик мой делал воздушный шар.
Я ждал и воображал,
как буду сверху разглядывать город.
— А скоро взлетим? — Конечно, скоро.

Старик мой делал вертолёт.
Для этого мы долбили лёд
для аэродрома около дома.
Вертолет во дворе — очень удобно.

Старик мой делал межпланетный корабль.
Покинуть эту планету пора бы.
Но мы чего-то не рассчитали.
В тот раз нам не хватило стали.

Так было всегда — что-то мешало.
Но мы опять начинали сначала,
не замечая в работе и шуме,
того, что я вырос. То, что он умер.

Остался лишь сюжет разговора.
— А скоро взлетим? — Конечно, скоро.
И я жду и воображаю.




ХОЛОСТЯЦКАЯ ПЕСЕНКА

В густом рассоле дышат караси.
мой дедушка храпит на небеси.
Но два оживших снова колеса —
в движение приходят телеса.

Мы жалкие глотатели воды,
мы шлёпаем по стеночкам следы,
пока в стеклянных банках зелен лук,
пока ушами слышен птичий стук.

Ты верно понимаешь лишь одно,
животно презирая полотно:
мурлыкают в утробе голоса —
в движение приходят небеса.

Мы жалкие хвататели слюды,
мы держим сковородки у плиты,
пока нам вяжет сеточки паук,
пока нас не подвесили на крюк.




ИНЕЙ

Иней — такой особый снег. Через месяц ты всё увидишь сама.
Он покрывает шарфы, пенсне, ветки, памятники и дома.

Он на ресницах у лошадей и в бороде мужика с мешком,
Который меж парков и площадей, презрев автобус, идёт пешком.

Этот старик — долгожданный гость во многих квартирах, и даже в моей.
Я жду нашей встречи из года в год, но он проходит мимо дверей.

Через месяц ты всё увидишь сама. Если приедешь, если отважишься.
Я увижу тебя в замочную скважину, скажу «вот и пришла зима».

Достану ладошку для гаданья по линиям.
А она как ледышка в варежке инея.





СНЕЖНЫЙ КОРОЛЬ

От посещения галерей будет ли прок нам?
На что еще смотреть в декабре? Только на окна.

С первым трамваем, лязгом щеколд, грохнувшей чашкой,
ты начинаешь первый обход, стучишь деревяшкой.

Морозные стёкла полны по утрам стрелок, царапин…
Но часто рисунок таких панорам слишком внезапен.

И те, кто доверчивы или мудры, повторят с опаской
советы Петрарки, старшей сестры, кошки сиамской.

Слушай, от долгого взгляда на снег, он почернеет.
Лучше присядь, напиши нам сонет. — Я не умею.

Для интереса можно в уме складывать числа:
сколько осталось длиться зиме. — Я разучился.

Мне проще остаться в этом лесу, за вечной стеною,
где только зима вызывает слезу своей белизною.





***
Веками занимаясь делом,
увидев свет, был удивлён ты:
двеннадцать старцев в платье белом
шли по канату горизонта.
Вдали темнела глыба неба,
но разделеньем дня и ночи
их путь в тот час рассветный не был,
а вел лишь к составленью строчек.
И, мыкаясь от недосыпа,
они терялись в выси хрупкой.
А птицы стали звуки сыпать —
горохом, нотами, скорлупкой…





ДАЛЕКО-ДАЛЕКО

Береста в это время года становится светлее.
В лесу проснулись звери,
бродят, ломают ветки, забывают бояться дыма.
Их лохматые тени любопытны.
Мы двигаемся по серому льду озера,
здесь проходит зимняя дорога: следы от полозьев,
травинки сена, навоз, потерянная кем-то рукавица —
всё это кажется необычным.
Это происходит не только из-за смены обстановки,
необычно — само состояние покоя,
к тому же окружающее становится интересней и ярче,
если ты долго не спишь.
Отец молчит и удит окуней. Они горбатые, с красными
перьями; подпрыгивают и хищно хватают снег.

Детство даёт о себе знать такими вот намеками
в течение всей жизни...





***
Торговец рыбой из глуши средневековья
в лавчонке под матерчатым навесом,
взирающий с лукавым интересом
на праздник воскресения Христа;
шумят плащи как спелые колосья,
вверху — звонков литых многоголосье,
распятый на расставленных холстах
сияет благородным малокровьем,
на улицах дневная суета
полна соединением чудесным;
и время длится плавной чередой,
кагор пока не заменён на вермут,
душа — сиюминутной пустотой,
и Бог ещё никем не опровергнут,
но всё-таки иная подоплёка
найдется у коварного педанта —
в неосторожной шутке хлебопёка
или в мятежной скрипке музыканта,
просто в пустом ворчании старухи,
которая младенца пеленает...

Торговец рыбой дырочкою в ухе
вбирает всё. И всё запоминает.





МЮНХГАУЗЕНУ, ЗНАМЕНИТОМУ ВСПОМИНАЛЬЩИКУ

Барон, вы в том же домике
с цветком на подоконнике
или переехали в другое государство?
Все по приезде в Бельгию
по магазинам бегали —
я ж вас найти пытался.

Барон, судьба изменчива,
но с вами та же женщина
живёт и гладит брюки?
Когда я был в Голландии,
мы сами брюки гладили,
щадя тем самым женское достоинство подруги.

Не знаю, с той ли дамою,
но книгу ту же самую
читаете вы на двадцать восьмой странице?
Когда я был в Уэльсе,
с каким-то пэром спелся,
который убеждал меня вас посторониться.

Забыть мне вас советовал,
и только после этого
я понял, что вас нечего искать по заграницам,
что вы всё в том же домике
с цветком на подоконнике
и булки хлеба крошите воронам и синицам.





РАДУГА ОСЕНЬЮ

Трамваи несут на рогах электричество звёзд.
В хрущевском барокко — гербы из колосьев и солнца.
Рабочий день завершён.
Здесь теперь многолюдно.
Смотрите: собачка, поводок, шуршащий по листьям.
Её догоняют крики, разноцветный топот сандалий.
Так рассыпаются овощи.
Лотки: капли света, земляной сор, руки как корневища.
Военный купил леденцов — они прозрачные.
Жуки в пыльной воде.
Радуга осенью.
Я держу в пальцах капустный кочан
бережно, как зелёный
                                              оживающий мозг.





КАЛИОСТРО

Зима сгребла в охапки старый рынок,
дома, дворцы, кибитки печенег;
мои дворы устали от поминок,
и тлеет космос искорками в снег.

Грядущий день в причёске из соломы
стоит у штор как любопытный паж;
верхом на спичках важно едут гномы,
теперь они запомнят шёпот наш.

На медных блюдцах, лампах, дверках шкафа
проступит навсегда ушедший век;
вскипает ртуть в живых ладонях графа,
в глазах летит полночный, жёлтый бег.

Ты достаёшь пузырчатые колбы,
железки, склянки, мёртвого ужа, —
ещё вчера доверчивые толпы
склонялись пред тобою чуть дыша.

И я давно хочу остаться с теми,
кто слушал звон медлительных колес,
и променять своё сухое время
на сладкий век совсем солёных слёз.

Но вот сквозь окна с мутным пузырём
мы вновь глядим, покуда вечность длится,
на Петербург, оставленный сновидцам,
мерцающий неоновым огнём.

Становится светлее синева,
простую плоть приобретают тени,
губами произносятся слова,
и нежный шёлк стекает на колени.

И пальцы греют лёгонький фарфор,
что мчит по кругу вдоль имён забытых,
должно быть, не надеясь до сих пор
расслышать нас, живых и неубитых.





ИМПЕРАТРИЦА И ЕЁ ГОСТИ НА ВОЛГЕ

Мы врезались прямо в стаи рыб,
бьющихся ершистыми боками.
И по палубам дощатый скрип
пробегал крутыми каблучками.
Жестом, проливающим вино,
собирая вечных попрошаек,
крошки разлетались в ключвы чаек,
так и не ухвачены волной.
Озирая миллион явлений:
баржи, вехи, невод с осетрами,
взлет совы, мелькание оленей
и падение стволов под топорами, —
мы ласкали взглядами леса,
купола, ограды, спины жнеек,
но летел, как будто сор в глаза,
дикий, непристойно рыжий берег.
Он, чумной, в босых следах и рыбах
под заплесневевшими сетями,
из густых осок бесшумно выпав,
воду по утрам хлебал горстями.
Бормотал на древних языках
и, укрывшись лягушачьим илом,
засыпал у солнца на руках,
становясь младенчески унылым.
Но река опять несла плоты
брёвен, как поверженных гигантов,
во преддверье новой красоты
для богоподобных экскурсантов.
Восторгаясь радугой весла,
я читал в надменности Батыя
на лице заморского посла,
что ему понравилась Россия.




***
Друг мой лапчатый, гусь единственный,
полетишь — долгим небом выстони, —
как мы в гоготе людям верили
потрохами своими, перьями.




ЦАРЬ. ДОМ ИПАТЬЕВА

К гусиной коже прилипает ворот.
Под горизонт расправлен светлый серп.
И мне не удержать губами город —
совсем ржаной, позеленевший хлеб.

А помнишь шелестенье перепёлок,
и лёгкость яблок — словно снегири…
Иль это все дыханье книжных полок:
«Из чресл твоих произойдут цари»?

Я кутаюсь один в лоскутных тряпках,
но беспокойной ласкою отца —
бежит по ребрам, путается в лапках
слепой мышонок с клювом из свинца.

А утро не надеется присниться,
льняной колпак затягивая вновь,
вдруг припадает к крохотной деснице,
берёт в пробирки голубую кровь.




СНОВИДЕНИЯ ПЛЕННИКА (ПУШКИН)

Ты всё лопочешь песенки про ад,
на скомканной перинке арапчонок.
И легкие, в юдоли обречённых,
минуты словно ласточки летят.

Нас разлюбили, может быть, за час.
И вынимали шлафоры из шкафа.
Гремел затвор жемчужного аграфа,
и лился свет высоких синих глаз.

Как поцелуй молочницы святой,
печальнее, чем ласточка на море,
была планета в сумрачном просторе
над башнями державы золотой.

Какой же давней флейты поводок
тебе твоя планета не находит,
и даже ночь огромная проходит,
теряясь в белых письмах, на восток?

И почему, завещанная нам,
весна легонько бродит по постелям,
туманя очи бедным менестрелям,
верша удачу добрым королям?

Когда же отраженьем промелькнут
большие страны, лица и озёра,
и тени непрощального укора
над нами строгий контур разомкнут?

И разве можно думать о другом,
когда тебя уже никто не слышит.
И лишь за морем матушка не дышит
о сказочном рождении твоём.




***
Давай убежим… убежим…
уедем… и будем другими…
Запомни губами одними,
привыкни к надеждам моим,

что наши распяться сгорят,
что шумные птицы и платья,
другим раскрывая объятья,
прекрасную жизнь повторят.

Беда — это призрачный дым,
мне холодно только с чужими.
Запомни губами одними:
я тоже был Богом храним.

Я тоже цепляюсь за свет.
Любимая, правда, я тоже,
как бабочка, лезу из кожи
скрипящих чудовищных лет.

Презрительней, чем никогда,
высокое время проходит,
но если судьба происходит —
чему-нибудь быть навсегда.

Суконными будут пальто.
Железными — в комнатах двери…
И это не наши потери,
что правды не знает никто.




АНГЛИЙСКАЯ НАБЕРЕЖНАЯ

По пристанищам длинным гурьбой содвигая кули —
на холопьих горбах синева мукомольного дыма.
И в разбитое русло прохладно идут корабли
на российский порог, исполинского берега мимо.

В померанцевом сумраке мягких ночных колымаг,
где углы истекают глухою ореховой смолкой,
на точёном стекле умещается весь зодиак,
навсегда завороженный вашей державною чёлкой.

Вы слабы и роскошны, как зимний в дурмане цветник,
только властное сердце приучено к мерному стуку:
и трепещет во сне изувера хмельного кадык,
и германец не смеет разинуть щербатую скуку.

Так и должно вершить тишиной повороты ключей,
если глушь постоянства раскинута далью рябою.
И по чёрному голубю грубо равнять лошадей,
наезжая в спокойную стужу кулачного боя.

Так и должно хранить безучастного Севера рост,
если призрак державы в нас горькой отчизною брошен.
И не ведать упрёка на зыбком распутии звёзд,
где молитвенный путь, как и каменный дом, невозможен.

И опричною кровью летящих на твой камелёк,
вечной памятью каждой отчаянно райской дороги,
мне мерещится верность ласкающих рыжих чулок
и самой Катарины больные солдатские ноги.




ПАРУСНИК

Заговорённый домик плывет в луговом тумане
вместе с длинной скворечней,
                                                   с железным ключом в кармане,
через редкие вёрсты, затерянные по просёлку,
всё глядит да смотрит на солнце в дверную щёлку;

в комариной траве с горьким запахом — как больница,
исчезает, словно тебя разбудить боится,
но опять появляется, выпавший из купели,
вдруг подумав, что в спальне застелены все постели;

минует молчанье, пенье, многие лета,
бережёт твою память от слёз, от любого следа,
строго щурясь зелёным, рассыпанным в даль, минутам,
поневоле свыкаясь с бескрайним своим уютом;

продолжает свой путь, не оттягивает занавесок,
в чистоте паутин оставляя простой отрезок
одинокого взгляда отца на смешного сына
под каким-нибудь маленьким парусом из сатина,

уплывает мой праздник по краешку к небосклону,
по чужому завету, неписаному закону,
уходя от всего, что сводило людей друг к другу,
отгадав невозможность отсчитывать жизнь по кругу.




***
Никакую дорогую простоту
или шепот через левое плечо
я не видел у живущих на лету,
потому что не раскаялся ещё.
Мы бежали средь мелькающих стволов
прямо к чуду, длинной просеки в конце,
чтобы после не найти и пары слов
рассказать о самом быстром беглеце.




***
Помню, ветер шумел в пустом облетевшем сквере,
завершив свой рассветный пробег по соседним странам;
в Москве становилось светло, но вот только двери
всех домов оставались закрыты, что было странным —
хоть считай дни недель, загибая за пальцем палец,
чтобы вдруг натолкнуться на праздник и воскресенье,
начиная с даты приезда, как постоялец,
недовольный своим визитом, но в этот день я —
среди книг, что лежали обрезками чёрных досок
вперемежку со старой одеждой, помимо пыли
покрываясь стремительной тенью цветных полосок,
преломленного солнца сквозь флаги столиц и шпили, —
свой игрушечный мир обводил безупречным взглядом,
будто целую вечность спокойно глядел на вещи,
потому что, случайно проснувшись с тобою рядом,
я успел поделиться разгаданным сном зловещим.




ПЕСЕНКА СКВОЗНЯКА

Дающие обещания
хранят не молчанье, а золото.
Ищут поляны щавеля,
вступают в озёра холода;

Спешат в перепады, в полосы,
под птичьим мельканьем прячутся;
не спрашиают вполголоса,
когда им судьба назначится.

Для них больше нету времени
царями быть, пилигримами,
причислиться к роду-племени,
остаться навек любимыми —

Их радуют только мельницы,
где тихо пшеница падает,
за то, что вот-вот изменится
всё то, что сегодня радует.

Зачем же ты, моя дальняя,
фонарь на двери привесила?
Свистеть в пустоту нахальнее
и даже весело. Весело.




КАЛЕНДАРЬ ВСПОМИНАЛЬЩИКА

Календарь вспоминальщика, наоборот,
отворил мне не новый, а старый год:
были счастливы — от людей в тени
каждый час под куриным крылом
                                         храни.
Не получится — станешь ветер звать,
может, к лучшему — молодым опять?
— Только ворохи писем по тебе.
— Только шорохи во печной трубе.





ВАДИМ МЕСЯЦ
на Середине мира


АНДРЕЙ ТАВРОВ
о книге ВАДИМА МЕСЯЦА
«БЕЗУМНЫЙ РЫБАК»


БЕЗУМНЫЙ   РЫБАК:
избранные стихотворения из книги.

ЦЫГАНСКИЙ  ХЛЕБ
избранное из книги.

НОВЫЙ  ЕРУСАЛИМ

Несколько мифов о Хельвиге.







многоточие
на середине мира
вера-надежда-любовь
алфавит
новое столетие
корни и ветви
город золотой
москва