стихотворения  осени и зимы   2008 г.
В пределах осязанья и вокруг

жизни азбучная вязь: о поэзии Евгении Извариной
там залегла твоя жизнь: очерки
стихотворения 2009 г.

Стихотворения нового года


ЕВГЕНИЯ ИЗВАРИНА


ТАМ ЗАЛЕГЛА ТВОЯ ЖИЗНЬ…


История третья.
Борис Рыжий:
«На краю пустоты».


Если в стихах В. Гандельсмана, в их сплошном лирическом потоке голос взрослого, когда мы читаем «ретроспективное» стихотворение, вдруг становится голосом ребёнка (или — подростка, неопытного юноши), и в тот же миг мы, заодно с автором, начинаем видеть детскими глазами и слышать детскими ушами; если Д. Новиков так же по временам создает этот «эффект присутствия», но зачастую не может удержаться от самоиронии, то Борис Рыжий всегда пишет о детстве как взрослый, всегда воссоздаёт «картинку», постороннюю своему и (нашему, читательскому) сиюминутному существованию. На это указывает правильное, литературно выверенное построение рассказа, отчётливо прописанная временная граница между говорящим и тем, о чём он повествует: «Двенадцать лет./ Штаны вельвет./ Серёга Жилин слез с забора/ и, сквернословя на чём свет,/ сказал событие. Ах, Лора./ Приехала. Цвела сирень./ В лицо черёмуха дышала./ И дольше века длился день». — Последнюю фразу может сказать только человек, для которого этот день раз и навсегда безнадежно миновал. Поэтому он больше не живёт в нём (в своём детстве) — он его либо жестоко судит:


…Все с нетерпеньем ждут кино,
живут, рожают, пьют вино.

Картофель жарят, снег идёт,
летит по небу самолёт.

В кладовке тёмной бабка спит,
и на полу горшок стоит.

Уходят утром на завод.
…А завтра кто-нибудь умрёт —

и все пойдут могилу рыть…
В кладовке ангел будет жить —

и станет дочь смотреть в глазок,
как ангел писает в горшок,



…либо безнадежно сожалеет, что детство прошло, пропало «единение с веком, с людьми, //миром, городом, с местной шпаною». Есть попытка восстановить в специфических подробностях — собрать из деталек конструктора некий механизм-организм, одушевить его… Но попытка проваливается. Не за рамками, а тут же, в пределах жизни одного стихотворения, благостная сказка превращается в хоррор:


…Мне нравятся детские сказки,
       фонарики, горки, салазки,

значки, золотинки, хлопушки,
       баранки, конфеты, игрушки.

…больные ангиной недели,
        чтоб кто-то сидел на постели

и не отпускал мою руку
       навеки — на адскую муку.



Поэт не может (да и не желает) воспроизвести бытие ребёнка непосредственно, без наслоений взрослой рефлексии, поскольку, повторяю, то время для него — время «прошедшее совершенное», и


            …в этом как раз
и трагедия, злость золотая и нежность.
Потому что не вечность, а миг только, час.



Конечно, и у него присутствует взгляд на детство как на потерянный рай. Но если Гандельсман вводит читателя непосредственно в атмосферу этого блаженного состояния, и мы можем увидеть его свет, вдохнуть его воздух, то Б. Рыжий зачастую лишь описывает нечто, поясняя при этом, что сие есть рай:


Когда бы знать наверняка,
что это было в самом деле —
там голубые облака
весь день над крышами летели,
под вечер выпивши слегка,
всю ночь соседи что-то пели.



Здесь не вспоминается «рай» — идеальный цвет неба, запах ветра и т.д. — но идеализируется порядок жизни, устоявшийся ритм бытия, скудость и простота быта, «простые удовольствия». Не столько уникальность прекрасного, сколько повторяемость и предсказуемость обыкновенного:


В полдень проснёшься, откроешь окно —
двадцать девятое светлое мая:
господи, в воздухе пыль золотая.
И ветераны стучат в домино.

Значит, по телеку кажут говно.
Дурочка Рая стоит у сарая…



Сначала рифма, а потом и имя «дурочки» недвусмысленно указывают на явление рая на земле. Но уж больно убогим он предстаёт. Не Сад Эдемский — так, раёк…

Очень и очень редко звучит (зато как звучит!) неомраченное, незамутненное, подлинное детское счастье, счастье умиротворения и единения, безоглядного доверия, любви. Великолепное стихотворение нельзя не привести целиком:


Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей
и обеими руками обнимал своих друзей —
Водяного с Черепахой, щуря детские глаза.
Над ушами и носами пролетали небеса.
Можно лечь на синий воздух и почти что полететь,
на бескрайние просторы влажным взором посмотреть:
лес налево, луг направо, лесовозы, трактора.
Вот бродяги-работяги поправляются с утра.
Вот с корзинами маячат бабки, дети — грибники.
Моют хмурые ребята мотоциклы у реки.
Можно лечь на тёплый ветер и подумать-полежать:
может, правда нам отсюда никуда не уезжать?
А иначе даром что ли, желторотый дуралей —
я на крыше паровоза ехал в город Уфалей?
и на каждом на вагоне, волей вольною пьяна,
«Приму» ехала курила вся свердловская шпана.



Вроде бы отчетливо отсылающее нас в прошлое, это стихотворение воспринимается как речь о настоящем (и времени, и мире, и состоянии людей/вещей). Читатель, автор и его персонажи — все вместе блаженно застывают в «настоящем продолженном» времени вечного утра, вечного июля, неопределённо растянувшегося (на самом-то деле пустякового) перегона между Свердловском и Уфалеем…

И всё же — небо летит над головами, буколические встречные картинки наплывают и пропадают за спиной. Как никто смог Борис Рыжий написать именно о потерянном рае — в стихотворении об ««отпавшей литере «а» и «запавшей клавише »б»»:


Оркестр игр ет н тру е - хоронят Петю, он де ил, Витюр хмуро
р скурил окурок, ст рый ловел с, стоит и пл чет дядя Ст с. И те, ко-
го я сочинил плюс эти, кто вз пр вду жил, и этот двор, и этот дом
летят н фоне голу ом, летят неведомо куд , кр сивые к к никогд .



— буквальное (из-за на глазах распадающихся на буквы слов) исчезновение, растворение в наплывающей пустоте…

На все лады варьируется движение назад, вспять — и не «туда, обратно, где стихи», как у Д. Новикова, а туда, где — жизнь. Где жизнь самодостаточна и не мучительна, и не нуждается ещё в оправдании и облагораживании посредством стихов. Автор перебирает варианты осуществления этого возвращения. Во-первых, помочь может сам процесс сочинительства:


…неотразимой музыке былого
подстукивать на пишущей машинке —
она пройдет, начнётся снова…



Либо для этого нужно просто прожить до конца, но сакраментальный туннель выведет умершего не к неведомым эмпиреям, а к свету земному и хорошо знакомому, вновь — к свету твоего же первого дня: «Мы прошлое и будущее склеим, //уйдём — вернёмся именно сюда», всё увидится в дивном свете,


Окажется прекрасным путь,
казавшийся когда-то скверным.

В окно ворвутся облака,
прольётся ливень синеокий.
И музыка издалека
сольётся с музыкой далёкой



архиважно здесь вот что: в точке всепрощения, всепонимания и счастливого возрождения сходятся и сливаются прошлое и будущее, а настоящему здесь места нет. Стоит ли уточнять, что человек, ни в мечтах, ни в действительности не проживающий душой в настоящем, — обделён и обречён? Присутствует этот мотив и у Гандельсмана:


Мы с тобой — те, кто станет потом
нашей памятью, мы с тобой повод,
чтобы время обратнейшим ходом
шло в стихи по поверхности вод.



Но для него возвращение в прошлое — не бегство от настоящего, а возможность восполнить силы, духовную энергию — и жить дальше, жить «вперёд», не смотря ни на что — в ожидании счастливых, желанных новшеств и перемен:


«Всё на круги» — неправда мудрости.
Ведь что ни миг — то в освещении ином.



Впрочем, в стихах Б. Рыжего присутствуют и мрачные реалии, то есть, намёк не только на «рай», но и на «ад» детства-заточения, детства-безысходности. Какими словами объяснить —


как мне одиноко,
и как это лучше сказать:
с какого урока
в какое кино убежать?

с какой перемены
в каком направленье уйти? Со сцены, со сцены,
со сцены, со сцены сойти?



Последние две строки, звучащие как рыдающий крик и никак иначе, да и всё это стихотворение — ответ на вчера, на сегодня и на годы вперед всем (по большей части праздно) интересующимся причинами самоубийства Бориса Рыжего. Здесь — трагедия всей 26-летней жизни. Что же касается ранних лет, — можно, конечно, живописать их только в идиллических тонах, но


куда теперь девать весь этот хлам,
всё это детство с муками и кровью
из носу, чёрт-те знает чьё
лицо с надломленною бровью,
вонзённое в перила лезвие,
всё это обделенное любовью,
всё это одиночество моё?



Тотальное, всесокрушающее отчуждение видится поэту за обычным на чей-нибудь посторонний взгляд случаем… даже не одиночества, на самом деле, а спонтанного уединения ребенка в своём внутреннем мире, в мире полугрёз-полусказок, первых печальных размышлений. Да с кем этого не бывает? Но лирический герой Рыжего, ни секунды не сомневаясь, захватывает с собой на гибельную орбиту одинокого вращения то собственного малолетнего сына, то — отца:


* * *
Ну вот, я засыпаю наконец,
          уткнувшись в бок отцу, еще отец
читает: «Выхожу я на дорогу…»
          Совсем один? Мне пять неполных лет.
Я просыпаюсь, папы рядом нет,
          и тихо так, и тлеет понемногу

в окне звезда, деревья за окном,
          как стражники, мой охраняют дом.
И некого бояться мне, но всё же
          совсем один. Как бедный тот поэт.
Как мой отец. Мне пять неполных лет.
          И все мы друг на друга так похожи.




И похожи не в чём ином как в беспросветном, изначальном одиночестве, а ещё — в обречённости: на смерть, распад, исчезновение. Никакие «прелести жизни» не то что не перекроют, а даже и на волос не потеснят с горизонта ужасающую бездну. Таким образом жизнь в поэзии Рыжего вершится в двойном освещении: если и подразумевается солнце — то оно всегда светит из-за спины, из прошлого. Из будущего же падает лишь мрачный отсвет, чтобы не сказать — чёрный свет. И будущее это, как уже говорилось, накрепко «склеено» с прошлым (подозреваю, склеено-то по принципу ленты Мёбиуса, где одна лишь поверхность, одна дорожка замыкается в кольцо, а второй, параллельный, вариант всякий раз оборачивается фикцией, иллюзией). В его представлении никакого выбора у детства — и у каждого конкретного ребёнка — нет и быть не может, как не может быть безмятежной радости, чистой надежды:


Мальчик пустит по ручью бумажный
маленький кораблик голубой.
Мы по этой улице однажды
умирать отправимся гурьбой…



— по всей видимости, это будет призрачная «гурьба» неживших, невоплотившихся, никогда не ступавших на твердую почву, поскольку


…кораблик жизни нашей мимо прямо в гавань смерти поплывёт.


Да и какие могут быть варианты? Никакой метафизики, никакого иносказания здесь искать не приходится: просто «однажды» в недалёком будущем произойдёт (всего лишь в очередной раз повторится!) то, что уже многократно было тебе показано в детстве: любуйся мол. И готовься.


Похоронные трубы не переставали играть —
постоянно в квартале над кем-то рыдали, рыдали.



По стихам Рыжего рассыпано несколько таких зарисовок похоронных процессий, всегда органично вписывающихся в мирный дворовый пейзаж, не чужеродных, а привычных, поэтому не поверхностно пугающих стороннего созерцателя, а глубоко ужасающих обреч`нного свидетеля, в будущем, разумеется, виновника такого же вот торжества.

Однажды и у Д. Новикова возникает этот контрапункт бытия и небытия — в гораздо более нейтральном, отвлеч`нном варианте — просто как будничная сценка, символизирующая круговорот и соседство жизни и смерти: «Куда ты, куда ты… Реб`нка в коляске везут, //и гроб на плечах из подъезда навстречу выносят».

Если же, следуя параллельно стихам В. Гандельсмана, поискать у Б. Рыжего понимание детства не только как начала смерти, но и как начала жизни, оживотворяющего начала, то найдется немало строк в защиту хрупкости, мягкости, нежности и доброты, естественно присущих в детстве общению и обращению друг с другом. В них-то и коренится витальный принцип, в слабости — сила. К этому парадоксу из века в век обращались русские мыслители в поисках объяснения и оправдания спорных моментов как частной, так и общественной жизни. «Верьте, люди, в нежные идеи. Бросьте железо: оно — паутина. Истинное железо — слезы, вздохи и тоска. Истинное, что никогда не разрушится, — одно благородное. Им и живите— — писал В. Розанов. У Бориса Рыжего — слово в слово, тон в тон:


Только пар, только белое в синем
над громадами каменных плит…
Никогда, никогда мы не сгинем,
мы прочней и нежней, чем гранит.

Пусть разрушатся наши скорлупы,
геометрия жизни земной, —
оглянись, поцелуй меня в губы,
дай мне руку, останься со мной.



Как и В. Гандельсман, он не стесняется апологии слёз. Они для него — не слабость, но сила, и не незрелость стоит за ними, а с самого начала — всепрощение и всепонимание.

Конечно же, за всеми этими нюансами звучания стихов — свойства личности автора, уникальные черты человека. Но не только они. Поэтический посыл, язык и речь формируются и под воздействием атмосферы времени, того короткого отрезка истории, на который приходятся ранние годы поэта. В случае Бориса Рыжего они пришлись на самые последние, уже вырожденные и выморочные, советские годы, «перестройку» и — ранняя юность — на начало 1990-х. Время полной деморализации подавляющего большинства населения страны, как «верхов» так и «низов», время без уважения к прошлому и должного попечения о будущем. Из тех лет запомнился газетный заголовок: «Россияне в океане». Я бы добавила: в открытом море, но все ещё, подобно пушкинским героям, в заколоченном пивном бочонке…

В стихи о себе-ребёнке Борис Рыжий эти «ветры перемен» сознательно не допускает. Они бушуют в других стихах, строго тому времени и посвящённых. Есть, впрочем, стихотворение, не в отвлечённых выражениях, а в конкретных «картинках» воспроизводящее этот общественный сдвиг и жизненный слом:


Флаги — красн. Скамейки — синие.
Среди говора свердловского
пили пиво в парке имени
Маяковского.
………………………………………
Времена большие, прочные.
Только чей-то локоточек
пошатнул часы песочные.
Эх, посыпался песочек.

Мотодромы с автодромами
закрутились-завертелись,
на десятом обороте
к чёрту втулки разлетелись.

Ты люби меня, красавица,
скоро время вовсе кончится,
и уже сегодня, кажется,
жить не хочется.




(Отметим кратко: «жить не хочется» ещё до воображаемого конца времён: не ввиду устрашающего будущего — а в отсутствие погубленного прошлого).


В основном же в стихах-воспоминаниях о детстве и отрочестве (если поэт родился в 1974 г., то это будет период примерно с 1980 по 1989 гг.) Рыжий рисует именно годы «застойные», в его индивидуальном восприятии — спокойные, мирные, «прочные». Солнце сияло, облака плыли, «комсомольские бурлили массы, //в гаражах курили пионеры», страна слепо, но беззлобно облизывала своих щенков (стихотворение «Воспоминание» о покупке мальчику пальто), дымили заводы, люди шли по утреннему гудку на работу, по вечернему — в пивную… «Картина мира, милая уму» (сказано С. Гандлевским и сердцем воспринято Б. Рыжим). И вновь перед нами — квинтэссенция советского патриотического (а то и просто стадного) чувства-инстинкта — демонстрация, Первомай:


Я помню час, когда ногами нас
за хамство избивали демонстранты,
и музыку, и розовые банты.
Но раньше было лучше, чем сейчас.
По-доброму, с любовью, как во сне…



— Какие бы мерзости ни творились, они сглажены ностальгической дымкой, оправданы не временем и обстоятельствами, а иной основой человеческих отношений, утрату которой и оплакивает автор. Есть у него и более жёсткие сопоставления внешнего упорядочения, благопристойности — и действительной трагедии тех лет. Есть — в редких случаях — попытки разграничить идеологемы и идеалы:


Мотивы, знакомые с детства,
про алое пламя зари,
про гибель, про цели и средства,
про Родину, чёрт побери
……………………………………
Чтоб жили по вечному праву
все те, кто для жизни рождён,
вали меня навзничь в канаву,
омой мое сердце дождём.



…и есть картины насилия над человеком, совершаемого той же идеологической машиной, системой не воспитания, но — подавления и разрушения:


Идёт на работу кондуктор,
шофёр на работу идет.
Фабричный плохой репродуктор
огромную песню поёт.
……………………………………
А я, собирая свой ранец,
жуя на ходу бутерброд,
пускаюсь в немыслимый танец
известную музыку под.



В определённом смысле, всё в жизни, вся жизнь проходит «известную музыку под» — под чужую дуду, под свою ли внутреннюю мелодию… Пожалуй, обе они, «известная» и «потаённая», встречаются и сливаются в партитуре советского праздника и, соответственно, в звучании посвященного ему стихотворения «7 ноября»:


В побитом молью синем шарфике
          я надувал цветные шарики,
гремели лозунги и речи…

Где ж песни ваши, флаги красные,
          вы сами — пьяные, прекрасные,
меня берущие на плечи?



Вновь — вспомним В. Гандельсмана ÿ родители, старшие, видятся здесь глазами ребёнка: добрые великаны, приобщиться к миру которых значит вознестись на неведомую высоту, задохнуться от счастья. Самые ранние воспоминания о родителях у Рыжего — несомненно, счастливые: «…все меня любили <…> мальчику полнеба подарили…». Но очень рано наступает… не то чтобы жестокое разочарование, но горькое прозрение реального положения вещей:


Ещё вполне сопливым мальчиком
я понял с тихим сожаленьем,
…………………………………
что мама вовсе не красавица,
и что отец — не самый сильный…



Конечно же, это — кардинальный этап взросления. Куда теперь повернёт сыновнее чувство: отвергнет правду жизни, перейдёт в ревнивое презрение, или останется любовью? С лирическим героем (и с автором?) происходит последнее. На помощь любви приходит милосердие, познание печальной истины не разлучает, а — порывом — сближает его с матерью:


Так я понял: ты дочь моя, а не мать,
только надо крепче тебя обнять…
………………………………………
             …я тебя обниму.
И исчезнут морщины у глаз, у рта,
ты ребенком станешь — о, навсегда! —
с алой лентой, вьющейся на ветру.
…Когда ты уйдёшь, когда я умру.



Поначалу кажется, что это стихотворение свидетельствует о взрослении героя, его стремлении взять на себя ответственность за мать, которую он с годами перерос, а ей-то годы сил не прибавили… Но финал убеждает нас в том, что на самом деле это — не покровительственное, оберегающее объятие, а жест смятения, объятие двух самых близких, родных людей, в равной мере беззащитных «на ветру», беспомощных перед лицом настоящей жизни и будущей смерти. Это — тревожный знак, грустный знак: двадцатипятилетний сын (стихотворение датировано 1999 годом) по-прежнему ищет защиты и забытья в материнских объятиях (что само по себе не вызвало бы у меня этого осуждающего тона, если бы не опрометчивая декларация: «ты дочь моя, а не мать». Пронзительный образ на поверку оказывается лишь красивой фразой).

Как бы там ни было, жизнь всё равно с неизбежностью подводит ребёнка к критической точке инициации, к перекрестку, к следующей ступени… одним словом — к необходимости измениться. Вслед за познанием самого себя наступает этап социализации в среде сверстников. У Рыжего довольно много стихов и отдельных упоминаний посвящено «пионерской» теме: линейка, ходьба строем, все тот же, плохо скрываемый за иронией, ужас перед абсурдистскими декорациями и реалиями пионерского лагеря… Возраста, подходящего для приема в эту организацию, Борис достиг году этак в 1983 — 1984. Организация, к тому времени заформализованная до последней степени, превратилась в чистую фикцию, театр, опять же, абсурда. Но всегда находились «мальчики-мажоры», «первачи», которых искренне привлекала эта система, эта игра-не игра во власть и иерархию. Вот к ним-то своё отношение Борис Рыжий определил раз и навсегда:


…Пионерская комната: горны горнят, барабан
барабанит, как дятел. В компании будущих урок
под окошком стою и, засунув ладошку в карман,
горькосахарной «Астры» ищу золотистый окурок.
Как поют, как смеются над нами: опрятны, честны,
остроумны, умны, безразличны — они пионеры,
комсомольцы они — постоим на краю пустоты,
по окурочку выкурим, выйдем в осенние скверы.
Нас не приняли, нас — не примут уже никогда, —
тут хоти не хоти — ни в какие не примут союзы.



Налицо пока — не вхождение в социум, а решительное отстранение (с прорывающейся, правда, существенной обидой, что — «не приняли»). Но… Не состоялась одна инициация — тут же, в пионерском лагере, подстерегла другая:


Над детским лагерем пылает красный флаг…
………………………………………………….
А я влюблён и, вероятно,
До слёз — увы — она стоит в другом ряду —
Мила, причесана, опрятна…
…………………………………………………
Мне к ней не подойти, ряды не проломить.
Своим же детским сожаленьем
Кажусь себе, мой друг, — о, научи любить,
Любовь мешая с омерзеньем.



Но какое там омерзение! Строки о первой любви у Рыжего — лирика возвышенная и отвлечённая, абсолютно платоническая по воздуху и звуку стиха — даже если говорится о каких-то реальных желаниях, прикосновениях и ласках.


Никого не слушал, думал только —
милый ангел, что в тебе земного?
Миг спустя, любуясь башмаками,
мог ли ведать, что смотрел моими
школьными и синими глазами
Бог — в твои небесно-голубые.



Для него характерны либо стремительный перевод ситуации с земли в ангелические сферы, либо замещение собственно жизни рассказом о жизни, органическая способность на ходу превращать происходящее в повествование (драму, песню, стихотворение), а людей — в персонажи… вот искомое жанровое определение: жестокого романса.


…Ах, Лора, ты существовала
в башке моей давным-давно.
Какое сладкое мученье
играть в футбол, ходить в кино,
но всюду чувствовать движенье
иных, неведомых планет,
они столкнулись волей бога,
с забора Жилин слез Серёга,
и ты приехала, мой свет.



— абсолютно пародийная интонация используется для выражения реальных, искренних чувств. История — рассказана. Дыхание жизни — нас не коснулось. У Рыжего нет ни волшебного дара, присущего Гандельсману: сочетать и в нерасторжимом единстве донести до читателя телесное и духовное — «живьём»; нет у него жёсткой иронии и откровенности Дениса Новикова. Потому и инициацию первой любви его читателю приходится в основном домысливать самому: острота чувств растворяется в элегической дымке (многие стихи Рыжего являются элегиями, часто они так и озаглавлены). Первая любовь скорее освещает существование лирического героя, нежели обжигает его, и не становится фактором перерождения всего его существа. По крайней мере, в стихах это не выражено.

Гораздо ярче и рельефнее в них отражен другой вид инициации. Речь идет о возмужании, приобретении нового опыта и приобщении к миру взрослых через приобщение к весьма закрытому и, по мнению автора, истинно элитному кругу, сообществу, клану — дворовой (уличной, школьной) компании сверстников и ребят постарше. Обычно такие компании действительно имеют связи с блатным миром, в него и вливаются, взрослея, «несовершеннолетние правонарушители».

Итак, есть родительский дом, интеллигентнейшее воспитание и любящая семья — и есть двор, где шпана… не просто обретается, но всем верховодит, диктует свои порядки и определяет все жизненные ценности и моральные приоритеты. «Книжный» мальчик выходит во двор. В. Гандельсмана (его лирического героя) эта коллизия, как видно, вообще не коснулась. Д. Новиков написал об этом мало, но по крайней мере честно:


Я с детства боюсь, только страх свой всё меньше скрываю,
и вправду, ну что я могу против местных ÿ приезжий?



Герой Бориса Рыжего в своём выборе прямолинеен и последователен. Есть — книжно-киношный идеал (или псевдоидеал, в том-то и горе, что они сливаются, срастаются в одну тоску, одну мечту):


Купим пиджак белоснежный и белые брюки,
как в кинофильме, вразвалку подвалим к подруге,
та поразмыслит немного, но вскоре решит:
в августе этом пусть, ладно уж, будет бандит.



…и есть — абсолютно райская, обожаемая картина прошлых — детских — лет:


Там вечером Есенина читали,
портвейн глушили, в домино играли.
А участковый милиционер
снимал фуражку и садился рядом
и пил вино, поскольку не был гадом.
Восьмидесятый год. СССР
.


(Воистину, «и лев возляжет рядом с агнцем»! Только всё это, оказывается, уже было — в восьмидесятом году в СССР). И — не однажды и не дважды — поэт вспоминает день и час включения в этот круг. При этом обязательно упоминается возраст героя, «картинка», а вернее будет сказать, документальный кинокадр, прочно занимает определённое место в биографии:


Я, прикуривая, опалил ресницы,
и мне исполнилось десять лет.



Либо более развёрнутый эпизод:


…и кончается вино:
ты сегодня младший, брат,
три бутылки и — назад.

И бегу, забыв весь свет,
на меня одна надежда.
В солидоле спецодежда.
Мне почти семнадцать лет.



Здесь описывается именно общепринятый ритуал посвящения в компанию. Другой путь — «откровение»: нечто непредвиденное, экстраординарный случай, совместное переживание, способное «повязать» всех участников и свидетелей произошедшего:


Такие случаи бывали,
что мы, в натуре сопляки,
стояли и охуевали,
чесали лысые башки. Такие ... нас касались,
такие песни про тюрьму
на двух аккордах обрывались,
то не расскажешь никому.



Тем не менее, именно в жанре близкой к песне баллады или прозаически конкретного и приземленного повествования Борис Рыжий рассказывает нам историю за историей, создаёт галерею не абстрактных, а по возможности реалистических образов своих… здесь не скажешь просто: старших соседей, знакомых, либо — сверстников, друзей. Нет! Автор настроен однозначно: кумиров и властителей детских дум:


Только справа соседа закроют, откинется слева:
если кто обижает, скажи, мы соседи, сопляк.
А потом загремит дядя Саша, и вновь дядя Сева
в драной майке на лестнице: так мол, Бориска, и так,
если кто обижает, скажи…



— Конечно, возникает ощущение идиотской повторяемости, закольцованного (и уже основательно потёртого временем) ролика. Но доминирует не критический взгляд, а, безусловно, мечтательно-ностальгический. В интонации больше нежности, чем горечи. Никаких попыток возмутиться этим наследственным абсурдом, зато — стремление воспеть блатной авторитет, и порой это звучит эпически:


Я родился — доселе не верится —
в лабиринте фабричных дворов
в той стране голубиной, что длится
тыщу лет на Ментов и воров.
Потому уменьшительных суффиксов
не люблю, и когда постучат
и попросят с улыбкою уксуса,
я исполню желанье ребят.
Отвращенье домашние кофточки,
полки книжные, фото отца
вызывают у тех, кто на корточки
сев, умеет сидеть до конца.




Написано прекрасно, на мелодичном свободном дыхании, но этот пространный период лишь подводит нас к главному. Основное убеждение, кредо автора выражено в другом стихотворении, в кратком четверостишии:


Какие люди, боже праведный,
сидят на корточках в подъезде —
нет ничего на свете правильней
их пониманья дружбы, чести.



Вот они, в понимании Рыжего, «отечества отцы, которых мы должны принять за образцы», отсюда — отцовские чёрточки в поведении и интонациях его «дяди Саши», «дяди Севы», «дяди Стаса», более молодых «Витюры», «Серёги Мельника» и т.д. На них-то и смотрит снизу вверх мальчик — лирический герой, их-то и оплакивает во многих стихотворениях на «похоронно-кладбищенскую» тему взрослый автор. Жизненный выбор — всегда в их пользу. Если что и маячит впереди, то — возвращение в эту среду и полное с ней слияние:


Не выйдет из тебя поэта —
судьбу и Бога не кляни,
стань Борькой Ржавым с Вторчермета
с наколкою на голени…



По моему убеждению, ироническая окраска этих и далее цитируемых стихов — именно лишь окраска. А на самом деле породившие их чувство и мысль представляют собой жуткую аберрацию, смещение нравственных приоритетов: примерив его когда-то как экзотическую маску, человек не замечает, как маска прирастает к лицу, а её флюиды коренным образом перерождают кровь, самую душу «актёра»:


Покуда я косил от армии,
мои кенты пришли из армии,
пошли в охрану и в ГАИ
кенты мои.

А я сберкассы брать хочу.
На самый красный свет лечу.
старушку с мальчиком сбиваю
и уезжаю.

Но просыпаюсь…



Проснувшись, из захватывающего боевика воображаемой жизни «по понятиям» герой попадает в тусклый, плоский, пустынный мирок глубоко им презираемого среднестатистического законопослушного обывателя. Сам он так и не сделал выбор в пользу «теневой» жизни, блатного сообщества (хотя в пользу соответствующей субкультуры выбор всё-таки сделан) — за него распорядилась судьба, и герой лишь досадует по прошествии лет: «А что не я убийца — случайность, милый друг».

Могло, следовательно, всё пойти по-другому, и тому есть свои предпосылки. В стихах явно прописан первый шаг по пути нравственной деградации — рождение циника, и момент этот у Бориса Рыжего совпадает с моментом познания неприглядной — не «стороны», но сути жизни:


Жизнь увидев воочью, сначала почувствуешь боль
и обиду, и хочется сразу… а после припадка
поглядишь на неё сверху вниз — возвышаешься, что ль, от такого величья сто лет безотрадно и гадко.



Коли «гадко» — значит, ещё не всё потеряно, цинизм ещё порицается совестью. Есть вариант действительно безотрадный: самоутверждение в равнодушии, обезболивающая инъекция на всю дальнейшую жизнь:


Прощай же, детство. То, что было,
не повторится никогда. «Нева», что вставлена в перила,
не более — моя беда.
Сперва мычишь: Кто эта сука?
Но ясноокая печаль
сменяет злость, бинтует руку.
И ничего уже не жаль.



Такого ли «познания жизни» в действительности заслуживает человек? В стихах Рыжего по-настоящему убедительно звучит лишь это воспоминание-признание: прозреть — значит ужаснуться. А ужаснувшись — поспеши задавить боль и закусить губы. Ни слова — против. Все нормально, ребята (суки вы, конечно, но что ж тут поделаешь — жизнь такова).

Не так часто как Денис Новиков, но и Борис Рыжий обращается к теме открытия жребия поэта, первого осознания своего предназначения, своей судьбы. Вновь — реминисценция из пушкинского «Пророка»: явление Ангела, носителя Божьей воли:


Вся Родина на пачке папирос.
В наличии отсутствие стакана.
Физрук, математичка и завхоз
ушли в туман. И вышел из тумана
огромный ангел, крылья волоча
по щебню, в старушачьих ботах.
В одной его руке была праща.
В другой кастет блатной работы.
Он, прикурив, пустил кольцо
из твёрдых губ и сматерился вяло.
Его асимметричное лицо
ни гнева, ни любви не выражало.



То, что свершается дальше, свершается без любви. В сцене, описанной Пушкиным, её присутствие тоже вряд ли предполагается. Но Рыжий отрицает также и «гнев». Его «серафим» даже суров-то постольку, поскольку равнодушен. В этом он сродни тем «двоим в белом», что являются герою Дениса Новикова. Рыжий, кроме того, подробно указывает, на что благословляет будущего «пророка» «серафим» — в свою очередь благословить и воспеть замусоренную окраину, сбежавших с урока юнцов (им «взяли ноль восьмую алкаши»), их жизнь здесь — на годы вперёд… — Всё та же преданность времени, месту и дворовому братству. Но с обязательным уточнением: «ты пил со мной, но ты не стал поэтом». Слегка варьируясь, эта сентенция повторяется у Рыжего не раз. Ещё одно стихотворение заканчивается утверждением-убеждением:


Мы все лежим на площади Свердловска,
где памятник поставят только мне.



Кроме громадного самомнения за этими словами — ещё более космическое чувство отчуждённости и одиночества, даже рядом с близкими сердцу людьми. Отсюда и ирония — вроде, чтобы сбить пафос, а на самом деле — чтобы скрыть боль:


В безответственные семнадцать,
только приняли в батальон,
громко рявкаешь: рад стараться!
Смотрит пристально Аполлон.
Ну-ка ты, забубень хореем!
Ну-ка, где тут у вас нужник?



Всерьёз говорить о главном в своей жизни в новейшей поэзии считается дурным тоном. Приходится соответствовать…

Вновь мы подходим к необходимости подвести итог, а для этого — там же, в стихах, поискать свидетельства «нынешнего» самоощущения героя. Повзрослел ли он? Возмужал ли он? Что есть для него теперь связь детства, юности и зрелости — трагическая антиномия или гармоничная последовательность?

Как, практически, для любого поэта, для Бориса Рыжего важен мир сновидений и, шире, — атмосфера ночи. Ночь как безвременье, возможность сойти на обочину с самодвижущейся дороги жизни и поглядеть на нее со стороны. В этом качестве ночь для героя Рыжего спасительна, целебна, родственна по духу, психологически наиболее комфортна. Но за ночью неизбежно наступает миг пробуждения. Этому шагу через границу миров ночного и дневного — посвящено не одно стихотворение. Но мысль в них прослеживается одна: «Когда я утром просыпаюсь, //я жизни заново учусь» — и это не пробуждение с безмятежной улыбкой, не энтузиазм первооткрывателя на ежедневном пороге жизни. Совсем наоборот. В 21 год написано Борисом Рыжим стихотворение «Пробуждение»:


Неужели жить? Как это странно —
           за ночь жить так просто разучиться.
Отдалённо слышу и туманно
           чью-то речь красивую. Укрыться,
поджимая ноги, с головою,
           в уголок забиться. Что хотите,
дорогие, делайте со мною.
           Стойте над душою, говорите.
Я и сам могу себе в два слова
           нашептать в горячую ладошку:
«Я не вижу ничего плохого
           в том, что полежу ещё немножко —
ах, укрой от жизни одеялко,
           разреши несложную «задачу».
Боже, как себя порою жалко —
           надо жить, а я лежу и плачу.



Из ясного ежеутреннего ощущения непредставимости дальнейшей жизни вырастает повседневное убеждение в невозможности будущего. С другой стороны (но с той же непреложностью) будущее «отменяется» ввиду абсолютной поглощенности прошлым. Будущему нет места в сердце:


…И бесконечность прошлого, высвеченного тускло,
очень мешает грядущему обрести размах.



Есть у Бориса Рыжего стихотворение, с абсолютной точностью указывающее на самую суть его человеческой трагедии — на поражение его как автора. Поражение это (скажу даже — падение) выразилось не в недостатке средств, а в исчерпанности и самоотрицании цели. До самого последнего момента с поэтическими средствами у Рыжего было всё в порядке. Вне сомнения, он писал всё лучше и лучше, избавлялся от влияний и мог уже говорить («петь») своим уникальным голосом. Но — произошел коллапс его мировоззренческой системы, изнутри стал разрушаться искусственно замкнутый мир:


Городок, что я выдумал и заселил человеками,
городок, над которым я лично пустил облака,
барахлит, ибо жил, руководствуясь некими
соображеньями, якобы жизнь коротка.

Вырубается музыка, как музыкант ни старается.
Фонари не горят, как ни кроет их матом электрик-браток.
На глазах, перед зеркалом стоя, дурнеет красавица.
Барахлит городок.



Поэтический мир болен и умирает. Подразумевается, что душевные силы и иные средства, затраченные на его создание, не оправдались и обречены вместе с ним. А что же — его создатель, лирический герой? Как это ни прискорбно, но в его самовосприятии и поведении явственно проглядывают черты инфантильности и действительная беззащитность, которую совестливый человек готов почувствовать как собственную никчемность. Вот — из новогоднего «Детского стихотворения»:


&nbsp;           …и под ёлку
жить уйду. Устроюсь там
           с тихой сказкой пополам.

…крошку хлеба принесёшь
           и нальёшь наперсток водки.
Не простишь и не поймешь.
           Погляжу тепло и кротко
на тебя. Ну что я мог,
           право, ростом с ноготок.



Отсюда — инфантильность самой лексики, обилие уменьшительных суффиксов, странные, малоуместные во вполне «взрослых» лирических стихотворениях «ладошки», «ручки», «ножки», «глазки»… Всё становится на свои места, когда мы убеждаемся: герой именно так(им) себя и чувствует. В стихах он всегда — мальчик, соответственно и подруга его — девочка, чистый и нежный ребёнок.

Впрочем, в стихах он способен повести разговор и предельно серьезно, выйти к метафизическому осмыслению личной ситуации, но проблема-то остаётся та же: смятение перед настоящим и уж тем более перед будущим, неприятие общепринятого пути, отрицание свободы не только собственной, но и вообще человеческой воли.


Послоняюсь по квартире
или сяду на кровать.
Надо мне в огромном мире
жить, работать, умирать.

Быть примерным гражданином
и солдатом — иногда.
Но в окне широком, длинном
тлеет узкая звезда.

Освещает крыши, крыши.
Я гляжу на свет из тьмы:
Не так громко, сердце, тише —
здесь хозяева не мы.



Последняя строка — совершенное по мелодической гармонии — и совершенно верное! — примирение со всеобщим Законом, попытка войти в его лоно и, хотя бы в спокойствии, обрести новое мужество. Но приходится говорить «попытка», поскольку в действительности Борису Рыжему удалась совсем другая попытка: он покончил с собой в возрасте 26 лет.





СТРАНИЦА
ЕВГЕНИИ ИЗВАРИНОЙ
НА СЕРЕДИНЕ МИРА


ЖИЗНИ   АЗБУЧНАЯ   ВЯЗЬ
Евгения Изварина о себе — и о поэзии Евгении Извариной.

Стихотворения осени и зимы: 2008 г.

В пределах осязанья и вокруг: стихи 2010 г.

Чёрное солнце времени: стихи 2009 г.

Через неровности земли: стихи 2011 г.

Стихотворения нового года

Там залегла твоя жизнь: очерки

ПОЭЗИЯ МЕТАМОРФОЗЫ
Евгения Изварина о поэзии Елены Шварц.





вести
на середине мира
станция
новое столетие
город золотой
корни и ветви
озарения

Hosted by uCoz