на середине мира
алфавитный список
город золотой
СПб
Москва
новое столетие



стихотворения  осени и зимы   2008 г.
жизни азбучная вязь: о поэзии Евгении Извариной
В пределах осязанья и вокруг
там залегла твоя жизнь: очерки
стихотворения 2009 г. Стихотворения нового года




ЕВГЕНИЯ ИЗВАРИНА:
ТАМ ЗАЛЕГЛА ТВОЯ ЖИЗНЬ.


История первая.

ВЛАДИМИР   ГАНДЕЛЬСМАН
«Быть прозрачным для света…».


Не так давно вышел большой сборник его стихотворений ©Обратная лодка» (его я и буду цитировать далее). Лодка «обратная», поскольку следует она в направлении, противоположном вектору творческого пути: от новейших книг и стихотворных циклов — к ранним. Соответственно стихо-повествование в целом ностальгирует и рефлексирует, а факты и переживания детства-отрочества-юности становятся его камертоном.

Детство для Гандельсмана — совершенно особый мир: уникальный и хрупкий — но бережно сохраненный в памяти, с оттенком нереальности и волшебства — но и со множеством узнаваемых подробностей. Целый космос, вполне гармоничный и самодостаточный. Его «планеты», его заповедные территории — квартира, бульвар, аттракционы парка культуры и отдыха, стадион, цирк — принадлежат только ему, время в них остановлено, заколдовано, закрыто на золотой ключик нежного воспоминания. Повернешь его — и тот день, тот час воскресает сам (целиком и каждым атомом) и воскрешает тебя — тогдашнего:


Футбол на стадионе имени
Сергей Мироновича Кирова
второго стриженого синего
на стадионе мая миру мир

под небом бегло гофрированным
рядами полубоксы тыльные
левее ясно дышит море там
блистательно под корень спилено

на стадионе мая здравствует
флажки труду зато в бою легко
плакатом мимо государствует
бутылью с жигулевским булькают



— безусловно, это — футбол, стадион, трибуны, небо, солнце — в детском восприятии, в детской, не делящей и не делимой на части радости полного растворения в происходящем. Другой полюс детского мира — школа, столь же обжитая ребёнком планета, столь же изведанная и одушевлённая кропотливым познанием «земля»:


время тусклое лампочки
в раздевалке, тупых замираний,
и мешочка на лямочке,
и, с родительских в страхе собраний,
ожидания мамочки,

тонкокожей телесности,
шеей ватой обмотанной свинки,
астролябий на местности,
и рифлёных чулок на резинке,
и кромешной безвестности…



— Гандельсман виртуозно владеет стихом, свободно обращается с лексическим богатством — чтобы как можно полнее, во всех нюансах цвета, звука, запаха, иногда даже вкуса и осязания возродить драгоценное мгновение счастливого, ничем ещё не омрачённого узнавания — всеми чувствами разом:


Я, Гольдберг, есть.
я знаю кексы в формочках,
мой Бог, с изюмом,
раскатанного теста пласт,
проветриванье кухни знаю, в форточках
спешащие с нежнейшим шумом
подошвы, приминающие наст…



Или — такое:


Аллейка
и дворик типичный,
линейка
у серокирпичной,

и астры,
их запах сентябрьский,
прекрасный,
как голос, Синявский…



— вот воистину магический реализм. Не фантасмагория-небывальщина, а у нас на глазах и на устах реально совершающееся превращение: нескольких слов — в завершенную картину мира. И это — не трезвый расчёт, не «хищный глазомер», а свойство сердца: « Ума изящество и легкокрылый слог <…> //я отдаю за едва //связный рассказ, где лестничный марш косой //и подгорает жратва». Жратва подгорает, на лестничном марше чёрт ногу сломит — вот откуда задыхающийся, спотыкающийся, разговорный, отрывочный стих. Другой — здесь неуместен и немыслим. Самим стихом, фантастически прозорливой (прозорливой вспять!) его просодией Гандельсман утверждает, что детство, по крайней мере, такое, каким оно видится из взрослой поры, есть рай, обитель чистоты, гармонии, безопасности, поскольку его


мир дарованный пуст.
Без распущенности высоких чувств.

Ни о чём ещё не помыслить.
Ни единого слова не вызлить.



Кроме того, «…там тише мы, //лучше себя, подлинность //возвращена сторицей…». Есть в книге поразительное четверостишие, объясняющее, почему для автора невинное детство — рай не потерянный, но внове обретаемый ежесекундно. И никакого в том волшебства, просто — житейская мудрость и человеческая благодарность, способность прощать:


не собою утрата так тяжела, —
обретение, наоборот, она яви есть,
в большей мере, чем явь до неё была,
умирает тело, но дышит весть.




— Редкое по нынешним временам великодушие слышится в этих словах. …А еще — долголетняя привычка терять: привычка одинокого человека чувствовать каждую утрату не как отсутствие, а как особое присутствие, явленное не фактически, но в ощущении и переживании. Одиночество в детстве, одиночество рёбенка — в литературе вечная тема, что называется, общее место. И всё же у каждого оно — своё. Для лирического героя Гандельсмана одиночество болезненно, но и… болезненно любопытно. Временами особенно острое, оно чудится порогом полного исчезновения, не-бытия, вы-бытия из «рядов», вы-падения из цепочки связей и соответствий:


вдоль каникул нытиком скитайся,
вдруг цветком забудься нежно-тускло,
как воспоминанья шёлк китайский
узко ускользая, ольза, уско…



И в то же время поэта завораживает, пленяет, вдруг открывшись, радостно изумляет — «феноменальность жизни моей». Лишь когда человек один, он — индивид, персона, единица отсчета, скрещение лучей… Ребёнок, когда он один, — сретение надежд, уже воплотившаяся, но ещё не развернувшаяся возможность новой жизни:


Ребёнок спит, подложив под щёку
руку, другой обняв
куклу, ему не снится совесть,
он глубоко прав.
………………………………………
Снег на пустыре один,
как ребёнок спит,
он ослепительно состоит
из самого себя.



Детство ещё не знает — не способно осознавать — ужас одиночества. Но зато ребёнку ведомы страхи, прочно забытые взрослыми. И главный из них — страх небытия, приходящий с первыми попытками осмыслить смерть. Взрослый боится смерти, самого мгновения перехода в мир иной. Ребёнок же мучается от невозможности охватить разумом, «переварить» обреченность всего и вся (свою собственную обреченность!) исчезнуть, не быть:


Я тоже проходил сквозь этот страх —
раскрыв глаза,
раскрыв глаза впотьмах, —
всех внутренностей, выгоравших за
единый миг

и становился как пустой тростник,
пустой насквозь,
пустее всех пустых,
от пальцев ног и до корней волос,
я падал в ад…



Может быть, именно этот первый (как правило, абсолютно случайный) взгляд в лицо собственной смерти следует считать самым первым возрастным кризисом и первым посвящение в жизнь, первой инициацией. Однако, происходящее по преимуществу в очень раннем возрасте, потрясение это велико, но слишком мало осознано, это абсолютно животный страх, родственный страху темноты, боли… Так что о первом этапе инициации говорить, пожалуй, рано. Просто, раннее детство само по себе слишком близко к небытию — помнит и знает его каждой порой, живёт в его тени. «Близко к рождению, небытие //втягивает, как в полынью…» И просто в какой-то момент, именно в эту пору жизни, небытие прошлое встречается с небытием будущим: эстафетная палочка передана, маленький человечек ещё не понимает, но уже знает, что обречён:


Волчок кружит.
Дитя в ночи лежит.

Там довелось
ему спастись, но ось
тоски, ввинтясь,
со смертью держит связь.



Впрочем, столь блестяще выраженная в нескольких стихах, эта тема вовсе не доминирует в представлениях поэта о детстве. Для него важнее противоположность смерти — жизнь, также всеми своими корнями уходящая в первые месяцы и годы существования человека. В определённом смысле детство и есть начало умирания, но для живого человека естественно полагать, что в несравненно больше степени детство — начало жизни в её абсолютной свежести и чистоте. Это физически — так:


Воздух, воздух губами ещё возьми,
разлепи два века и слух открой,
и вдохни, как крепко, кренясь, корой
пахнет дерево ещё незимы.
…………………………………………
В белом ещё обнявшихся нет сестёр —
дочерей, и мать ещё не жена,
и себя не уговаривает: «жива» —
жизнь, и дышит дышит дышит в упор.



…а можно взглянуть на это и символически. В стихах (да и в жизни) символы, мистический «туман» скрадывают ненужное, но проясняет главное:


Человека на границах
представляют два слепых:
одного лицо в зарницах
узнаваний голубых,

по лицу другого тени
пробегают темноты.
Два слепых друг друга встретят
и наощупь скажут: ты.

Он един теперь навеки,
потому что жизнь сошлась
насмерть в этом человеке,
целиком себя лишась.



Се — сотворение человека. Но и человек на пороге осознания себя тоже является творцом. Он заново строит мир в своем восприятии и представлении, он — демиург, одухотворяющий и заселяющий пустоту. Как это происходит? В начале статьи «Поэзия как религия. Рильке» Гандельсман пишет: «Бог детства тот, кто позволяет бытию быть. Только в этом его сотворчество: быть прозрачным для света, не отбрасывая собственной тени. Таков ранний Бог, а в искусстве поэзии — ранний Аполлон, ещё не взбаламученный и не затемненный вопрошаниями поэта. Он пребывает до диалога… Явление, замкнутое на себя — будь то вещь, божество или человек, — явление, всякий раз обреченное в себе умирать или в страстном усилии вынужденное перерастать самоё себя, выходя за пределы, отпущенные разумом, — таков предмет, предстоящий жизни и поэзии». Если перед будущей жизнью ребёнок мал, слаб и наг, то поэзии он предстоит во всемогуществе творца первичных смыслов. Он заново раздаёт имена и первым слышит ответное эхо:


Для младенческих уст этот куст. Для младенческих глаз.
До того, как пришел Иисус. До того, как Он спас.
Есть Земля до названья Земли, вне названья,
где меня на меня извели, и меня на зиянье
изведут. Есть младенческий труд называнья впервые.

Кто их создал, куда их ведут, кто такие?

Усомнившись в себе, поднося свои руки к глазам,
я смотрю на того, кто я сам…



С этой точки зрения детство — литургия, вдохновенное предстояние откровениям и чудесам, не мука, но радость, не ужас, но врожденная отвага — быть. Да и когда же еще нам быть так безоглядно и полноценно? Ведь, по словам того же Рильке, только «там самый малый миг очеловечен и переполнен сущностью своей». И всё же мир детства ни в коем случае не является полностью замкнутой, автономной системой. Он — космос, но не чёрная дыра, поглощающая и уничтожающая внешние смыслы. Во-первых, годы детства накладываются на определенный исторический период. Жизнь общества ребёнку ни интересна, ни неинтересна. Это придет чуть позже. Пока же она — «естественный фон», то есть, радиация в малых дозах всё равно существует и пронизывает весь состав личности в любом случае, осознает это человек или нет. Сначала — чисто звуковой фон, к примеру, радио, сутками включенное в квартире (sic! советской квартире, году этак в 1954-м):


На ходики смотрю — кричит кукушка.
Мне скучно, брат. Трубопрокатный стан.
Там — Куйбышев. Там — навыки раскроя.
А там — тупоугольный Мавзолей.

Я спать хочу. Я сумерки люблю.
И время возвращения со службы
родителей. А больше ничего.



Сначала, повторяю, просто — «шум». И лишь потом, исподволь и постепенно, - впитывание идеологии, азы воспитания и принуждения, этика и мораль:


…На хлопчатник хлынула вода.
Свекла сахарная, виноград.
Летне-лагерное скота
содержанье. Весомый вклад.

Вроде газовый свет-рожок —
февраля синевеет ель.
Я пойду сегодня в кружок
шпаклевать корабля модель.

Как рождается пафос? Течь
есть в «Седове», сжатом во льду.
Разрешите спуститься, лечь
и заделать собой беду…



Несколько по-иному — бравурно, угарно, огромно — этот поток смутных, но ярких идеологем врывается в жизнь в праздничный день. Мальчика берут с собой на демонстрацию:


Припахивает машиностроением,
приподнятым настроением,
фрезой, трудоднём, предприятием
и встречного плана принятием.

Мужчины широкоплечие
с детьми на загривках идут,
а там — предводители певчие
хоров, славословящих труд…



Но пока ты мал, всё это существенно и существует лишь до «возвращенья со службы родителей». Для младенца родители — первые и на какое-то время единственные «другие» — всеобъемлющее воплощение вообще иного, того, что есть не он сам. В этом смысле их присутствие рядом необходимо на самых первых ступеньках самоотождествления, первичного расчленения реальности. В уже осмысленном раннем детстве родитель, особенно мужчина-отец, - царь и бог, персонифицированная стихия мужского: сила, власть, защита и — воистину божественное снисхождение этой непостижимой силы в мир ребёнка. Да и вообще отец, не пребывающий рядом постоянно и неизменно как мать, но бывающий близким и доступным лишь время от времени, — есть собрание вещей удивительных и волшебных, прогулка с ним за руку — особое торжество, действо:


Узкий, коричневый, на два замка саквояж,
синие с белыми пуговицами кальсоны,
город, запаянный в шар с глицерином, вояж
в баню, суббота, зима и фонарь услезнённый,
за руку, фауна булочной сдобная: гусь,
слон, бегемот — по изюминке глаза на каждом…



подробностями жив ритуал, подробности творят время и место, чтобы огромная детская любовь не была безысходной, чтобы ей было куда вылиться… У Гандельсмана наиболее ярко, зримо и полно эти чувства, этот образ «Бога-Отца», а вернее, отца-бога, одновременно недоступного и доступного, строгого и милосердного, чужого и родного, — выражены в цикле «Гольдберг». «Дядька» Гольдберг в пяти изысканнейших «вариациях» воистину монументален, оставаясь при этом живым и реальным, обоняемым и осязаемым, зримым. «Ты, Гольдберг, — свыше» — восклицает не взрослый автор, а мальчик, ослепленный воскресной прогулкой, влюбленный безоглядно:


Он артист исключительных сил
он свободен,
а с подтяжками брюки носил,
а пощёлкивал ими, большие
заложив свои пальцы за них, многоходен,
Гольдберг, Санта Лючия!



Также и стихотворение «С дядькой» не рисует читателю портрет, а с ходу, с головой погружает его в день, в час, в миг — уединения и единения:


Мы — солнце яркое
желтей желтка — сидим,
ты держишь чарку, я
в твою одежду дым
вдыхаю впитанный
ночных костров, войны,
охоты, вытканной —
из-за твоей спины
видна — на коврике,
где солнца луч лежит,
и столько в облике
твоем любви дрожит
моей…


Если отец и «дядька» всегда готовы защитить — и защищают — мальчика от внешних посягательств своей силой и огромностью, то мать защищает любовью и нежностью. Они простираются из детства на жизнь вперед, коренясь в прошлом, они — единственный и вечный дом для заблудшего в настоящем:


о, тепло своё в варежки выдыши,
чтоб из вечности глухонемой
голос матери в форточку, вынувший
душу, чистый услышать: «Домой!»



Детство — дом: дремотный уют, тепло, незыблемость, безопасность. Взрослая жизнь открыта всем ветрам, хочешь-не хочешь — она выбрасывает тебя «на простор снеговых побережищ — //в ослепительный воздух судьбы», и это — необратимо, непоправимо (поскольку правильно — в русле объективного течения жизни). Детский мир с неизбежностью уступает сцену мужанию и зрелости. Но «созрев» и «возмужав», человек (поэт!) не только тоскует по утраченному, но бывает так, что лишь его, это утраченное, наделяет подлинным смыслом, подлинной жизнью. Он воспевает «истину быть детьми» и с ужасом обнаруживает, что


Там залегла твоя
жизнь, остальное — опись
инея бытия,
сдутого в пропасть.


Но у Гандельсмана от этого трагического прозрения, от провала в за-космическое ничто взгляд возвращается в одухотворенную и согретую живым чувством сферу человечности и надежды. Оставаясь в прошлом, детство спасает нас в настоящем:


…в складках глаженья бельё постельное,
лоб губами тронули,

перед сном ещё там санные
пробегут следы, сугробы в копоти,
всё, что нынче миг единый заняло
и спасло от разрушенья, Господи.



Счастлив тот, у кого есть эта бесплотная, но столь мощная защита. Она неоценима не только в зрелом или преклонном возрасте, но и гораздо раньше — при первых признаках взросления, ввиду той самой инициации, о которой говорилось выше. Часто первым её этапом является адаптация в детском коллективе — постижение иерархии и системы ролей, принципов существования уже не рода, но общества. Для нескольких поколений советских детей важнейшим эпизодом биографии в этом отношении являлась первая смена в пионерском лагере. В 25 дней вмещается все: буря эмоций, масса событий, смена мифологий, потеря защиты и обретение собственного статуса…


о сгущенке впотьмах, о куренье в кустах,
об открытиях в области пола,
всеми порами впитанный страх,
что я сделал, простите, — ничтожней не сыщешь глагола,
изолятор, линейка, барак, бессердечный словарь,
заберите меня, заберите отсюда…



Впрочем, проблем интеграции в мальчишеское сообщество поэт в своих стихах практически не касается. Гораздо важнее для него иная грань подростковой инициации, а именно пробуждение чувственности — сначала даже никуда конкретно не направленной, но постепенно осознаваемой как интерес к противоположному полу, непобедимое (и невыносимое — неизвестно ещё, что с ним делать) притяжение. Или просто физическое ощущение («душно мне, я в себе закупорен, //возраст держит меня взаперти»), но чаще у Гандельсмана — сращение, сплав телесного и духовного, физиологии и романтики. И перевешивает — как это и происходит в жизни, — то одно, то другое:


и снег стеной, и снег стеной.
Со мною Леночка Егорова,
прекрасна и мгновенна плоть,
есть с чем расстаться мне, до скорого,
я говорю тебе, Господь.



— момент предстает настолько ярким, проживается настолько полно, что это и есть — прыжок на новый уровень, посвящение в тайны бытия. Поэтому вовсе не неожиданно упоминание в таком контексте Господа. Дух дышит, где хочет:


Вот Мельникова Ира
сидит в луче косом,
струящемся, как лира.
Свет солнца невесом.
С ней рядом Белякова,
алеет галстук-шёлк,
она всегда готова.
Снег вспыхнул и умолк.
Васильеву Наталью
отсадят от меня.
Октябрь дохнет печалью,
осадки уроня.
Любители кальянов
под дождик задымят.
Родненко, Емельянов.
Болгарский аромат…



Мир в отрочестве становится многогранным и многомерным, вчера ещё неведомые категории и правила существования то конфликтуют, то проникают и прорастают друг в друге. Представления сталкиваются с реальностью, добро и зло, низкое и высокое меняются местами, начинается постижение жизни в её действительной сложности, на грани хаоса — самоуничтожения всякой логики и однозначных оценок. Собственно, уже в раннем детстве человек определенного склада — созерцательного лада — способен многое постичь, пусть даже ещё не вполне понимая:


Мне виден каждый жест и голос слышен,
я помню, кто что делает. Тогда,
уже тогда я был ничем не занят:
хоть слабых мира понимал легко я,
а сильные мной правили вполне,
ни тем, ни этим не принадлежал.
Так только первобытная тверда
душа бывает…



Безусловно, отправной точкой (а может быть, и конечной целью) взросления поэт видит взросление чувств. Первое проявление личности, индивидуальности совпадает с первым кризисом, переизбытком чувств, наталкивающихся на стену бесстрастия, внеэмоциональности окружающего бытия: «…как начало человека появляются слёзы, и мир, вещный и вечный, предстает в их преломлении, — пишет он в той же статье о поэзии Рильке. — Но герметичности больше нет, роса выпала, жизнь началась. Слезы — это и слёзы прощания с недостижимой отныне цельностью «таинственного детства»». И этот безличный в своей всепоглощающей горечи плач как раз и связан напрямую с интуитивным проникновением в грустную тайну:

мир ни красив,
ни страшен, как ни обозначим.
Вот так и жить бы, как прилив,
одним сочувствием и плачем,
зачем — ни разу не спросив.



Вот так и жить бы… Но, как известно, неведение и (фонетически!) связанное с ним безгрешное недеяние утрачиваются раз и навсегда, чистота неведения как всеприятия больше невозвратима, и дальше человеку «остаётся непредвиденное — жить», а конкретно —


жить надо, врать, разорвать одну
жалобу школы на школьника в темноте.
Дай прихитрюсь,
припотею к воротничку,
жизнью пропахну, притрусь,
страшно ему, идиоту и новичку…



— такие стихи приоткрывают глубочайший, так до конца и не изжитый конфликт между мальчишеским и взрослым «я», органическую неспособность быть как все, причём — воспринимаемую как изъян, мучающую героя.

Возникает вопрос: состоялся ли вообще переход в категорию взрослых, принёс ли он благо возмужания, освобождения, обретение внутренней цельности? — Вряд ли, поскольку детство для автора является не пройденной ступенью, а по-прежнему предстящим идеалом:


Мне никто не поможет
жизнь свою превозмочь.
Лучшее, что я видел, —
это спящая дочь.



— спящий ребенок, явственно направляющий ностальгическое чувство к началу начал, чуть ли не к внутриутробному плаванию, сну предбытия…





СТРАНИЦА
ЕВГЕНИИ ИЗВАРИНОЙ
НА СЕРЕДИНЕ МИРА


ЖИЗНИ   АЗБУЧНАЯ   ВЯЗЬ
Евгения Изварина о себе — и о поэзии Евгении Извариной.

Стихотворения осени и зимы: 2008 г.

В пределах осязанья и вокруг: стихи 2010 г.

Чёрное солнце времени: стихи 2009 г.

Через неровности земли: стихи 2011 г.

Стихотворения нового года

Там залегла твоя жизнь: очерки

ПОЭЗИЯ МЕТАМОРФОЗЫ
Евгения Изварина о поэзии Елены Шварц.





вести
на середине мира
станция
новое столетие
город золотой
корни и ветви
озарения

Hosted by uCoz
Hosted by uCoz