на середине мира
вера-надежда-любовь
новое столетие
город золотой
корни и ветви
многоточие



Венецианский квинтет.

Крымское: первые буквы.

Альфа и омега

Сербское кладбище в Либертивилле

Первоснежье: стихи 1994 — 2006

Избранные стихотворения 2018 и 2019 гг.




ИГОРЬ ВИШНЕВЕЦКИЙ







ВИШНЕВЕЦКИЙ ИГОРЬ ГЕОРГИЕВИЧ родился в 1964 году в городе Ростове-на-Дону, в 1986 году закончил филологический факультет Московского государственного университета, в 1996 — аспирантуру Браунского университета (США) с учёной степенью Ph. D. (доктора наук) по славянским языкам. С 1992 года живёт преимущество в США. Преподавал в высших учебных заведениях США и России. В 2013—2014 занимался исследованиями в постдокторантуре Болонского университета (Италия).

Как поэт публиковался с конца 1980-х, сначала в самиздате. Первые печатные публикации — в переводе на английский, по-русски — в 1990-м в газете «Русская мысль» (Париж). Автор шести сборников стихов и многочисленных публикаций в периодике, в последние годы преимущественно в журнале «Новый мир», либо онлайн. Помимо английского стихи изданы на сербском и на словацком.

Также автор экспериментальной прозы: трёх повестей и романа. Проза издана в виде пяти книг, в том числе три — в переводах: на английский, на итальянский и на македонский. Режиссёр экспериментального фильма «Ленинград» (по собственной повести).

Лауреат двух премий журнала «Новый мир» — 2010-го (за лучшую прозу года) и 2017-го года (за лучшие стихи и прозу), премии «НОС» (2011), диплома «Белый слон» Гильдии киноведов и кинокритиков России (2014), главного приза и приза за лучший сценарий кинофестиваля «Провинциальная Россия» в Ейске (2015) и др. Единственный, кто трижды входил в короткий список Премии Андрея Белого по трём основным номинациям: как поэт (2000), как исследователь (2005) и как прозаик (2017). В 2009-м — член официальной делегации России на 52-й Биеннале современного искусства (Венеция), в 2019-м — приглашённый участник 12-го литературного фестиваля «Перекрёстки цивилизации» (Венеция).




ИЗ СТИХОВ 2018—2019 ГОДОВ




ВВЕРХ ПО РЕКЕ

1

Будто выцветшая киноплёнка
                (да к чему это «будто»! — она)
оживают в сознанье ребёнка
                незабытого лета страна

и река, по которой плывём мы
                на колёсном ходу: по воде
расстилается дым невесомый,
                свет на поручнях, лицах людей,

что на палубе; круг совершает,
                уходя на Москву, пароход;
и никто в этом кадре не знает,
                сколько — много ли? — лет проживёт,

пока дым — от внезапного ветра —
                закрывает и палубу и
под конец сверхкороткого метра
                даже лица счастливой семьи

в год, мне кажется, семидесятый,
                в прошлом веке, в летучем дыму —
осознать обратимость утраты
                только зрелому сердцу-уму

можно, глядя, как те пассажиры —
                чуть к востоку и вверх по реке —
на простор пробуждённого мира,
                в утро степи, с душой налегке.



2

Я, конечно, пересекал Цимлянское море
сильно позже, хотя побывал на его берегах
раньше, но пусть это будет
условный семидесятый.

Оно разлилось ещё до того,
как я появился на свет,
затопив город, в котором родился отец,
и сколько ещё
степных городищ, сколько памяти —

тот затопленный снился мне
видимым с палубы:
будто мы проплываем его,
и в глубинах морских
шевелится листва не умерших навек тополей

(мне отец рассказывал о тополях
в городском саду и на улицах —
вечном дереве южных селений).

                                                Ещё вспоминаю
убыванье разливов реки.

Прежде степь почти до Батайска стояла до холодов
в озерках, а в январе
можно было, катаясь на лёгких коньках,
видеть вмёрзшую в лёд
серо-голубоватую с красными плавниками
рыбу. Буйство реки унялось.

«Это всё из-за водохранилища, будь же оно неладно, —
говорили старшие, — вот и вода зеленеет,
рыбы меньше. А раньше — когда ж это было,
чтобы Дон зацветал!»

                                                Итак, мы плывём
в том условном семидесятом году
по бескрайней, несообразно огромной воде,
ограниченной в плоских степях
лишь грядами гор
                по естественным берегам,
каких, если выйти на середину,
не увидеть, но мы — пароход с пассажирами —
жмёмся к дикому, рыже-степному,
неприветливому и нагому,
как и то рукотворное море,
взгорью. Вверху кружат ястребы,
и блестит оранжевым шаром
воспалённое солнце.



3
Дальше располагался канал
                имени Ленина, вырытый после войны
военнопленными немцами,
                сдавшимися в Сталинграде
и в окрестных сарматских степях,
                также вольнонаёмными нашими
и советской «лагерной пылью», —
                напоминавший размахом
святилища фараонов,
                воспетый С. С. Прокофьевым.
Но я тот канал помню плохо.
                Мы поднимались шлюзами
ночью, как и положено плыть
                на встречу с богом умерших,
вверх по внешнему Нилу —
                туда, где в короне письмён
Осирис-Лениносталин
                с душой в форме пламенной птицы
поверх своей гробницы
                ожидал спешащих на суд.



4
Когда я открыл глаза, мы были уже в городе, освящённом именем божества, т. е. — в Осирисграде.

Огромная дева с мечом, вылепленная из ветра тем, кто, как я много позже узнал, учился в той самой гимназии, в которой потом учился и я,

в сверкании душной грозы возвышалась над страшным курганом,

в котором, как принято в наших степях, покоился преданный пламени пепел

непримиримых врагов — впрочем, давно примирённых, а из земли выпирали

каменные тела недопогребённых гигантов, и, как и бывает в святилищах,

жертвенный мерный огонь выходил из земли через факел, который держала рука

(а тело — было закопано),

словно спрашивая, готов ли я, слабый ребёнок, пройти очищение тем, что

видели прежде другие. Я, пожалуй, был неготов, но дед мой прошел сквозь врата,

незримые внешнему взгляду, он здесь видел пламя и кровь

совершавшейся гекатомбы. Так или примерно так

будущий я отвечал изнутри меня прежнего,

и врата расступились. И мы вплыли во внутренний Нил.



5
.............................................................................................

28—30 января 2018. Питтсбург





НА ВЫСТАВКЕ ТОМАСА КОУЛА

1
Художник — на холсте — изобразил
нам мир, омытый свежею грозою,
в присутствии как бы сверхумных сил.
Воловий Выгиб дышит синевою
дымящихся над ним громовых масс,
а вся река голубо-серо блещет.

Нездешний свет повсюду ловит глаз —
он то неярко на лугах трепещет
оттенком золотого, то чертит
подобье букв священных на холме и —
неясный знак! — зарницей говорит.

Смеркается пространство, зеленея
до тёмной загустелости дерев,
что, как колонны рухнувшего храма,
но не из камня, дышат нараспев,
пусть и лежат или стоят непрямо.



2
А вот ещё — «Империи судьба».
Никем не обработана земля и
повсюду колыбели и гроба —
смерть с жизнью спаяны в первоначале.
Охота, бивуаки, мгла и дым
от облаков или от человека.
Везде леса и скалы, но — глядим
внимательней — и в новой фазе века
сооружением из плит прикрыт
дым жертвенника, парус дышит в море,
и вот пастух в раздумии чертит —
не Бог — осмысленные буквы. Вскоре
он возведёт среди тех самых скал,
срубив леса, из мрамора дворцы и
мосты, пройдя с триумфом, хоть и мал;
триремы пустит, умирив стихии
и торжествуя над окрестным. Но
недолго трубам петь и виться тканям
(как на мосту трепещет полотно!) —
и лучше мы на то, что рядом, глянем:
мгла, но не от светильников, не от
грозы — пар облаков, — а дым пожара
над морем и скалою: восстаёт
и багровеет гибельно и яро,
как если бы Везувия жерло
дышало бы последним сном, как если
бы механизм истории свело,
и времена Алариха воскресли.
И точно: юный варвар, облачась
в доспех имперский, крепче и ловчее
изнеженных имперцев — ныне князь
державы всей — того, что было ею.
Остались лишь торчащие среди
невыносимой пустоши колонны
и даже колоннады — вот гляди:
безликая луна венчает сонный
пейзаж такого послебытия,
где заросли, где мир архитектуры
пожрала зелень, где темны края
сознания в плену живой натуры.



3
Твердит у рамы бородатый дрыщ:
«Всё это опера и мелодрама.
Цивилизацию — в ничто?» От тыщ
таких вот умников спасает рама
музейная — иначе бы пришли,
истёрли бы в ничто, всё затоптали.
Как носит только их лицо земли —
тоску бессмысленности, мглу печали?



4
Да, Коул видал и семихолмный Рим.
Но что ему — но что американцу
по выбору — то знание? Как дым
с чужих костров. К живому померанцу
и к золоту, какими акведук
раскрасило закатное светило,
он подобрал индейский красный звук,
чтобы картина в Старом Свете длила
Свет Новый, предвещая жизнь руин,
среди которых в прежде Новом Свете
себя найдёт невольный селянин
спустя всего-то несколько столетий.
В кустах налево — череп у воды,
а в зарослях направо новым Паном
вытаптывает прошлого следы
козёл в уже навеки первозданном
пространстве.

                                                Даже если позабыть
про те четыре зала вне музейной
всегдашней суеты, в других бродить
не получается благоговейно.



5
Толпится где народ? Где больше всех
американок или китаянок?
Где — по всему, безудержный — успех
равняется числу пустых приманок
(ну, как в природе)? — В залах, где завис
над публикою Дольче и Габанны
и прочих некрофильский парадиз,
как если бы, вагнерианством пьяный,
ефрейтор строил верные войска
в прикидах от Гальяни и Лорана,
но эффективней — спазмы языка
бессильного, безмыслие тумана
«небесных тел», как возглашает нам
над входом надпись (вспоминаешь «Ада»
песнь третью), вольный лёт вне школ и рам
подобием дурацкого парада.

У манекенов замкнуты глаза,
как и положено в гробах, но прямо
летят в засмертных одеяньях, за
друг дружкой — бесконечная реклама
того, чем в жизни жизнь не одарит:
то платьица в мозаиках Равенны,
то платьища из-под могильных плит,
на головах — тиары; манекены
имеют форму женских тел — за то,
что к жизни это всё наоборотно,
здесь очень просто выиграть в лото
чужих фантазмов, щёлкать беззаботно
дивайсами. Как на похоронах
свет приглушён, долбит два-три аккорда
унылый Найман — прах, ступай во прах,
взирай на смертосмерть с весёлой мордой!



6
Но даже среди этой пустоты
встречаются живые экземпляры:
подвижные легчайшие черты,
как бы пером прочерченные. Пары
такой, похоже, и не отыскать
среди толпы блуждающей, и вскоре
она уже как ижица и ять
в том среднечеловеческом наборе
корректором прочищенной толпы,
какая всюду — не в одном музее —
с подругой (вот добавил три стопы,
и образы становятся теплее).
Что обсуждают? Некий жест руки,
запечатлённый скульптором, в щепоти
собравшей пальцы длинные: цепки
движения её — всё смотришь? — вот те:
поправила юбчонку, подошла,
подруге что-то ласково пропела,
стрельнула глазом — вот и все дела —
своим некрупным тельцем повертела:
верх красный, тёмный низ и рюкзачок
желтеющий — как бы на феромоны
приманивался майский мотылёк,
но чуть серьёзней.

                                                Мне-то что! Эоны
иные и иные голоса
звучат, да и мой срок подольше этих,
что вспыхнут на всего-то полчаса
и исчезают в сумеречных нетях.

Контакта не получится — лети,
а я спускаюсь ниже: этажами
истории, где как на полпути
засветное окаменело пламя:
Эллады и Империи — не той,
что Томас Коул запечатлел; он мимо
на морок надвигавшийся земной
взирал — а та навек несокрушима.



7
И вход оберегает голова,
рассеченная как мечом от уха
до уха, только наискось, слова
могли бы с губ слетать, хотя и глухо:
«Viator salve!»(*) Но давно, увы,
то место, где мозг юноши, пустует
в остатке этой славной головы,
и речь уже без смысла веществует
холодным белым мрамором как бы
российская поэзия по чистой
инерции, что за эрзац судьбы
приемлет заместитель голосистый.

«О чём это?» — вы спросите, друзья.
Да всё о том, о чём всегда и прежде.
Мне не хватает будущего. Я
гляжу в неунывающей надежде,
что запертая в глине на века —
но навсегда ли? — в мраморе и в глине
жизнь выпорхнет и двинется легка
рисунками своих дрожащих линий.
Оставив мёртвым мёртвое, она
в иные формы, их преображая,
вся будет наконец воплощена
и зазвучит дыша, перекипая,
свободная, счастливая — о том
я думаю, глядя на в глине, в камне
запечатлённые и плеск, и гром,
и музыку, что ныне расцвела мне,
переливаясь в блещущих листах
не мысленным гербарием, не пеплом,
не каталогом, стёршимся во прах,
нет, пением, пускай и не окреплым,
что скоро полнозвучнее любых
сознаньем постигаемых гармоний,
вся смысл и свет, вся невозбранный стих,
колосья, восходящие на лоне
готовой к обновлению земли.
Ещё мигают беглые зарницы,
что над речным изгибом процвели,
и тёплый пар по-над водой струится.

12 мая 2018. Метрополитен-музей, Нью-Йорк

(*) «Привет, прохожий!» (лат.)





КОНЕЦ ВЕСНЫ

Зайдёшь в чащобу — щёлканье и треск,
и свиристенье птиц, и рубка леса,
и юркие зверьки, и жгучий блеск
над кронами, и душная завеса

полдневных испарений выше них —
вот это всё как дышащее платье
внезапным смыслом облегает стих,
которого не в силах разгадать я.

Рисунок мысли наложился на
изменчивого прошлого рисунок,
и, если подымается волна,
всё видимое всякому спросонок

как этот лес живого языка
и замысла звенящего — чьего же? —
как эта проскользнувшая строка,
как этот ветер, этот день погожий,

пока в каких-то метрах двадцати
пьёт воду из ручья олень, и тени
от крон ему позволят отойти —
как раствориться — в лес, тропой оленей.

28 мая 2018. Frick Park, Питтсбург





ПАМЯТИ ФИЛОЛОГА

В глубине вечернего коридора
тень светловолосая и хромая,
улыбаясь, блещет очками — скоро
                я понимаю,

что общался с ним много раз — не дважды
и не трижды: в годы, что за годами;
что подобье некое смертной жажды
                движет тенями:

не к тому, как жизнь дышит в нас, — к общенью.
«Добрый вечер, Игорь Георгич!» Никнут
всплески крон за окнами. Что же — тенью
                я был окликнут?

Призван? Для чего? «Вы бы позвонили,
что ли, или лучше бы написали
».
Я гляжу туда, где в свеченье пыли
                облик — едва ли

различимый: всё-таки различимый! —
лёгкая рубашка, всегда — улыбка;
и, сухим закатным огнём чертимый,
                движется зыбко

профиль, будто дым в жаркий день от торфа,
памятный — десятку ли? Двум? Едва ли.
«Кстати, замечанья на Мёлендорфа
                вы прочитали?
»

О, сухой огонь всеживого слова!
Ницше — журналист. И язык всемирный
ясен как немеркнущая основа
                музыки пирной.

Пока я на фoрминге, грубо сбитой,
долго собирался надгробным звоном
эту тень почтить — он возник, облитый
                тем заоконным,

не вполне отсюда понятным мреньем,
Виктор-Эвальд Террас, внук космоглотта(*),
со-творца все-смыслам, все-говореньям.
                Если забота

у меня осталась от прошлых лет и
долг какой (поскольку пред ним в долгу я),
то сказать о том, как мою поэта
                память живую

разговоры с ним о другой России,
о Европе нашей — без прекословий —
мучают: все-смыслы вполне земные,
                полные крови.

Он-то был лишь сполохом, лишь осколком,
головнёй костра — не загробным тленьем,
сотней славных книг по нерусским полкам,
                слухом и зреньем

той страны, где агнец возлёг со львом, и
жив простор громовый и величавый,
и снимают с полок живые томы
                дышащей славы.

А мои стихи — он считал, что тихи.
Хлебникова нового, Мандельштама
он бы принял, чтоб раскрывались стих и
                смыслы — овамо,

в довремеeнный мир, в тьмы свободных мрений,
да звучит же велий несокрушимо
первозданным хором своих растений,
                солнцем — без дыма

полыхает над торфяной равниной,
обращая влагу в живое пламя,
и колеблют кронами исполины
                прямо над нами.

Вот теперь я в возрасте — в том, в котором
он вернулся вновь после лет забвенья
к русской речи, и — всем родным просторам
                вижусь ли тенью

с берега далёкого и иного?
Или смыслы зыблются корневые,
что крепки, пока прорастает слово
                нашей России?

2 июня 2018. Питтсбург

(*) Дед В. Терраса по материнской линии Владимир Карлович Розенбергер (1848—1918) основал в 1910-е вместе с И. А. Бодуэном де Куртене Петроградское интерлингвистическое общество «Космоглот» (в написании, утвердившемся после перенесения его работы в межвоеннную Эстонию, где и родился Террас, — «Космоглотт»).






***
Звезда всплывает из-за Аппалачей?
Нет, это просто в дальнем вираже
взмыл кверху самолёт. Когда б иначе
сложилась жизнь — не сложится уже —

и та звезда всплывала б над Кавказом,
и ты за ней следил бы из степей,
и говорил бы твой пытливый разум:
«Представь, что в августе, в один из дней

ты на веранде над футбольным полем
стоишь, и на востоке, где темней,
поскольку вечер, по надмирным далям
к тебе протянут свет её лучей,

и — думаешь: когда бы жизнь иначе
сложилась, ты сейчас бы созерцал
не тёмно-синий профиль Аппалачей,
а, скажем, сход лавин, камней обвал

у ледников Памира и Кавказа,
созвездия, что кажутся крупней
для всякого внимательного глаза,
поскольку нету меж тобой и ей,

любой из звёзд — той неосуществимой
мечты, и видишь россыпь их нагих
не за завесой облачного дыма
желаний — а в прямом пожаре их».

2 августа 2018. Питтсбург





***
Ветер холодный, ночной,
вдыхающий близость зимы
в ещё зелёные купы
не облетевших деревьев,

дующий нотой одной
в смятённые их умы,
хрупкие как скорлупы,
ветер, несущий начало

заморозков — всему,
гибель — мягкой листве,
окостененье — земле,
ты дышишь прерывисто, рвано

и дополняешь тьму
беззвёздную в голове
обморочной природы
той, первозданной

стужей.

12 октября 2018, между 2-мя и 4-мя часами утра. Питтсбург





ГОДОВЩИНА
(ВАСИЛИЮ КОНДРАТЬЕВУ)


Знаешь, легче разума мне лишиться,
чем смириться с тем, что ты мёртв. Уж скоро
двадцать лет, а, кажется мне, что длится
                наш разговор о

самом важном. Помню пальто и кофе
и зигзаг движенья вблизи канала
сквозь дворы; прелюдией к катастрофе —
                огненно-алый

круг от винной чашки или стакана
(из бокалов не пили мы), блестящий
на столе, а в воздухе — первозданный,
                душно горящий

диск, теней лишающий там, где все мы
замерли фигурами, их рядами —
образы и жесты внутри поэмы
                той, что не нами

пишется. Прости, что-то тяжело мне
продолжать оглядывать как с колонны
город и чертёж ясных улиц, помня
                тот воспалённый,

на челе моргающий третьим глазом —
там, «на Александровской, на полдневной»
(видишь, затмевает мой бедный разум
                мукой душевной
),

как писал когда-то один романтик
из забытых, тех, что тебе близки и
образуют смысл, пониманье, фон тек=
                учей стихии:

«воспалённый, бледный»» источник зренья,
озаренье всех, через мир наш -ущих:
«глаз», что мнится большим от воспаленья —
                «страж стерегущих»,

как сказал бы сам ты, любя такие
как бы тавтологии в нашей речи,
что согреты жаром дневной звезды и
                золотятся. Плечи

поднимает тот на колонне — крыльям
вслед и, гравитацию попирая,
вместе с солнцем рвётся спорхнуть — с усильем
                я понимаю,

что тот жар — не наш, что при нас такого
не было, что это освобожденья,
может быть, дыхание, ветер слова
                и яснозренья

по-над изменяемым, в чём-то странным
местом для прогулок, надежд, мечтаний,
больше не одетым дневным туманом
                сверхожиданий,

местом, где созвездья, не только солнце,
проступают в полдень, и миллионы
отблесков зеркальных в любом оконце
                преображённый

день зажёг, как будто в театре миро=
зданья; перетянутой тетивою
лопаются струны на лире; лира
                вниз головою,

соскользнув как сердце в провал колодца,
выплеснув пять литров горячей крови
оземь: разбиваясь не разорвётся
                в лопнувшем слове,

будто за секунду ты поднял веки
из-за завихряемого провала;
что предощущалось о человеке —
                ныне настало.

19—23 ноября 2018. Питтсбург





ПРИЗВАНИЕ ПОЭТА

Я так давно живу среди живых
и неживых, что вот припоминаю,
как двадцать лет без малого назад —

мне было тридцать шесть, я обитал в Атланте
бессмысленной и беспощадной,
преподавая в университете
среди холмов и высохших от вечной
жары сосновых перелесков,
писал стихи, был, кажется, любим
студентами (они меня назвали
профессором, кто в утлую рутину
«живое внёс»), меж тем мои «коллеги»,
о коих даже стыдно вспоминать,
…...........................................................
строчили на меня поклёпы;
я их давно простил —
всех, пребывающих в пустом пространстве
без смысла и без прошлого, как пыль,
что будет вытерта с прекрасных книг
при первой же уборке —

                                                двадцать лет
тому назад тот университет
решил отпраздновать приобретенье
архива одного поэта,
какого обитатели углов
на кафедре «необщих» языков
(на них меж тем общается полмира)
конечно же не знали, ибо
его фамилия и имя
звучали, если их перевести
на русский, ну, примерно как Иван
Петров. Ну, мало ли на свете
Петровых да ещё Иванов? Он
был, может быть, единственным певцом
внечеловеческой стихийной силы,
глядящим в наш бессильный гуманизм
(изобретённый в самоутешенье)
тревожным беспощадным глазом
сверхсущества, что вырвало язык
Поэзии, вложив в уста ей пламя
язвящей правды (здесь мы переходим
от пыли к оживающему праху)
и сделав стихотворческое зренье
подобным зренью хищной птицы, слух
наполнив ультразвуком.
Недаром он последние стихи
перелагал с наречия, каким
я говорить пытаюсь, на
звучание иных пространств —
все те слова, что повторил я вслед
за Пушкиным (1). На языке английском
(на языке моей вседневной жизни
в отличие от русского, каким
я говорю с совсем иной вселенной
и смыслами: о жизни и нежизни)
мне неизвестно больше никого,
кто б вопрошал
с как бы дочеловеческим прищуром —
«Ну, что, а это выдержите? Нет?
К чему твои желания, поэт?» —
но здесь мы рифмы остановим.

                                                Речи
звучали в полном солнца и людей
просторном зале. Я сидел
по настоянию прибывших
на празднество друзей поэта в первом
ряду « у самой сцены. Справа » Валя
Полухина и Вейсборт Даниэль (2),
а слева — Алан Майерс (3) («Вы сегодня
весь вечер с нами» — вероятно как
случайный, полномочный делегат
от русского стиха).

                                                Малдун (4) читал со сцены
слова, слагавшиеся в строки
и дальше — в нечто большее, чем просто
стихи; стихами я давно был сыт.

Ни до того, ни после ничего
подобного явленью
того, что собирало б мирозданье
до самой непрозрачной глубины
в кровавый узел мифа, чем
стихи того, кто звался Тедом Хьюзом,
я больше не слыхал — и этой речи,
как эхо преломляемой в чужой
почтительной и соприродной речи
и всё-таки звучавшей громче звуков
и даже громче пения, нельзя
внимать как заунывному докладу.
Я встал и отошёл чуть-чуть в сторонку:
«Простите, лучше слушать буду так».
Тут Даниэль вплобоорота
и улыбаясь задал мне вопрос:
«А если бы читал, к примеру, Шеймас (5)
свои стихи — вы встали бы?» — «Я — нет.
Я слышал Шеймаса ещё студентом
(в плющах, среди игривых нимф и фавнов),
он приезжал к нам в Браун, да и здесь
он выступал — в Атланте. Нет, не встал бы!»
— «Вот, Игорь дорогой, вы и сказали,
в чём разница между весьма культурным
поэтом, обладающим наградой
от Шведской академии, и тем,
кто — гений».

                                                После актового зала
мы собрались в одном из номеров
гостиницы при университете
и долго выпивали в память
виновника такого торжества.
У Майерса был превосходный русский:
я даже не поверил. Пили так,
как если б это были не поминки.
Не скорбью ж провожать
всё то, что составляло смысл и счастье, —
поэзию! И потому сейчас,
когда гляжу сквозь девятнадцать лет
на Алана и Даниэля,
которые и сами в тех краях,
где Тед, — такое неуничтожимо.
Я сам туда когда-нибудь уйду.
Но, возвращаясь к нашим разговорам,
мне помнится, произносили речи
недлинные — ведь были все свои.
Вот, скажем, Даниэль: —Я бы напомнил всем:
когда бедняга Сильвия (6) смогла
с собой покончить — всё-таки болезнь
её настигла, ну, и доканала,
и — не кухонный газ — нашла б иное,
то Тед с детьми на ферме заперся
на целых десять лет — всё ради них;
жил как крестьянин, а не как поэт —
рыл землю, резал скот —
и стал сильнее всех. Теперь пускай
лишь те осудят Теда, кто сумеет
вот так вот поступить!» — (Тут я подумал,
что Даниэль — великий оптимист.) —
«А женщины: ну, что ж, его любили.
Он был отцом отличным, верным другом.
Давайте выпьем за него!»

                                                Быть может,
мы только для того свои стихи
слагаем
, мне подумалось сейчас,
спустя почти что два десятилетья,
чтобы когда-нибудь, когда бумаги наши
или всё то, что будет вместо них,
приобретёт какой-нибудь не в меру
тщеславный университет
и соберутся прежние друзья
и скажут что-нибудь навроде:
«Наш N. N. N. — он был отличным малым —
отцом хорошим да и верным другом,
писал стихи и жил не как поэт».
И вот при этом
какой-нибудь неюный стихотворец
как я тогда в Атланте, на другом —
не на волшебном русском языке
слагающий слова и всё же мой
язык и мой упорный стих ценя,
ответит как бы про себя:


                                                «Напротив,
такою жизнью должен жить поэт,
чьё зрение вещей яснее, слух
точнее, чем у человека, чей
язык полней — призвание его
через слова (иного не дано)
к свободным основаньям бытия,
распространяясь в глубину, вовнутрь
сознания как зренье хищной птицы,
как жар, клокочущий в её зобу
(не тот, кто знает лучшие слова,
поэт, а в чьих словах сомненья нет),
звучать как весть уже иного мира
в не до конца постигнувшем себя
тревожимом и полном мирозданье,
что создаётся помыслом его!»

3 января 2019. Питтсбург


(1) Последним завершённым текстом героя стихов был перевод пушкинского «Пророка» (1826).
(2) Английский поэт и переводчик.
(3) Английский поэт-переводчик, автор отличной книги переложений из русских поэтов XIX столетия «Век назад» (1989), по которой я преподавал в Атланте.
(4) Пол Малдун — ирландский поэт, живущий, в основном, в США.
(5) Шеймас Хини — ирландский поэт, лауреат Нобелевской премии.
(6) Сильвия Плат — американский поэт и прозаик, жена Теда Хьюза, страдавшая клинической депрессией с суицидальными наклонностями.





CAPSA

Мы приехали туда поздним вечером —
у меня чудом сохранилось расписание поездов —
в 21.34. Огромное многозвёздное синее небо
накрывало Сахару шатром. В чайных работали телевизоры:
шёл чемпионат Франции и здесь, на дальних выселках
сначала римского, а после и галльского мира
все обсуждали марсельцев, прозевавших дурацкий гол.
Заказали мятный чай. Владелец заведения,
проживший довольно долго «в метрополии»,
с раздражением поправлял мой нетвёрдый французский,
но чаю всё же принёс: «А сами откуда будете?
Русские?» — Тут его тон слегка потеплел. —
«У нас тут оба врача в главной больнице —
русские: живут много лет,
ещё со времён тунисско-советской дружбы.
Но лучше-то жить во Франции, чем в нашей дыре».
— «А сами что не живёте?» — «Ну, так получилось».
— «Послушай, — сказала мне моя спутница, —
мы либо здесь остаёмся до утра, либо тотчас уходим в гостиницу:
там, по крайней мере, выдадут чистые простыни».
Чистые? Может быть.

Покинув квартал чайных, мы шли по мрачнейшей улице.
Все дома были заперты. Сахара веяла жаром —
все думают, что с барханов. Нет, здесь это мёртвая пустошь,
гибельная ярким днём, а ночью под синим пологом
похожая на футляр, в какой засунут свиток
оазиса — по нему жизнь писала стихами,
проступающими точно влага. Темно? зеленели
финиковые пальмы, обрывающиеся у черты,
куда достигали арыки. В гостинице нас не ждали.
Простыни были чернильными. Мы сняли с себя, что смогли
(если бы кожу — и кожу). Открыли настежь окна.
Было ли что-то ещё? Совершенно не помню.
Как мы лежали — тоже не помню: порознь, обнявшись?
Стало душно как в тёмном футляре многозвёздного сна.
Спали? Глубокий сон — всё, что припоминается.
Беседовали? Пожалуй, как два безгласные свитка:
один — вскипевшей крови, другой — нерождённых стихов.
Через год наши пути разойдутся. Она,
устрашась в моём влечении к пределам и за пределы
угроз комфорту, спокойствию, говорила: «Тебе б
какой экстремальный спорт — что там странные страны,
что мы с тобой посетили!» Мысль,
пришедшая в голову римлянам назвать тот оазис Футляром-
для-свитков, как оказалось, была не так уж странна.

Утром при ярком солнце Капса стлалась под ноги
пылью горячей земли. Травы не припоминаю,
только хоры лягушек — лягушек среди пустыни! —
за пальмами у водопада, низвергавшегося из ниоткуда,
Бог весть как тут возникшего среди пересохших скал;
помню оравы мальчишек, с криками как лягушки
прыгающих стоймя
в римские цистерны с бесценной синей водой,
вокруг цистерн — колонны, оставшиеся от Империи,
держащие навесы здешних низких домов,
серых и тёмно-корчиневых, сливающихся по цвету
с пустыней — с равнинами её и горами,
и почему-то — в музее мозаику спортивных
противоборств: рыжую и золотую
(выложенную на самом закате владычества римлян) — здесь
видно, стояли виллы, кипела счастливая жизнь.

Жар пронимал до сердца — полыхал месяц июль:
«юлю» на местном берберском, сохранившем эхо латыни,
звучавшей в пустыне столетия и после падения Рима.
Мозаики, цистерны, постройки — всё пребывало веками.
Время поймало себя, как уроборос — свой хвост.

В общем не стыдно признаться: я был почти что счастлив.

И то, что читаете вы — это ведь тоже свиток,
что написался случайно, как бы сам собой,
почти двадцать лет назад в раскалённом футляре
давешней — не остывшей — жизни почти не моей.

11—13 января 2019. Питтсбург





на середине мира: главная
многоточие
вера-надежда-любовь
Санкт-Петербург
Москва