на середине мира алфавит станция дневник: индекс ДНЕВНИК 33АВГУСТ — ДЕКАБРЬ 2018
без числа
Конечно хочется отзывов и внимания к тому, что делаешь, но если их как-то очень естественно и долго нет, а активно юзают и упоминают по какой-то смежной специальности, возникает нечто типа защитной мозоли. И показывать никому не хочется, что делаешь, и не до такой степени отупела, чтобы вовсе забыть, что чужие глаза и слова нужны. На пересечении равнодушия и заинтересованности возникает тонкая щемящая нотка. И порой хочется внимания к тому, что делаешь, от человека, который уже давно к этому вниманию не способен. без числа После прочтения "Машеньки" Васи Бородина не то плевалась, не то рвало. Ну вот это что такое: пара припопсованных шедевриков (даже не шедевров, я люблю Смоки) на огромное поле фильтрации. И потом, я сама так писала в девяностых, зачем мне секонд-хенд? без числа У меня нет возможности высказаться, не потому что я боюсь где-то и что-то написать. Ситуация в литературе и особенно в поэзии такова, что порой становится жутковато. Не держите меня за болвана; да, в общем, меня особо нигде и нет: фестивали, вечера, премии. И не хочется, мои дорогие коллеги, которых видеть уже не могу и хочу. без числа Меня перестали кормить тексты с большим количеством слов, новыми техниками и короткими тропами (или с чередованием коротких и длинных тропов). Был довольно долгий период, когда оплавленные клубки слов, наползающие друг на друга, имели смысл, были интересны и эмоционально питательны. Теперь мне просто скучно. Но не факт, что сама перестану писать нечто подобное - именно подобное! На мой слух и глаз, есть хаос и есть "хаос": есть фильм и есть тусовка на съемочной площадке, которая все же не фильм, но тоже имеет значение. Хаос нужно слышать и видеть; в большинстве текстов, подпадающих под бредовое определение "верлибр" хаоса нет, есть инсталляция. А мне нужен хаос, мне не нужен мертвый котенок на тарелке. без числа Источники вдохновения. У меня они простые, один из них "Крематорий", скорее музыка, чем тексты. Думаю, спор о том, зачем нужен был русский рок, и что отчество сильно отстает в роке, надуманные и возможно даже созданные для манипуляции, вот так (я конспирологию не люблю). А теперь снова об источниках. У "Крематория" люблю короткие песни, на минуту или полторы, им удивительно этот минимализм удается. Долго думала с чем сравнить несравненную скрипку "Крематория". Подсказки очевидны: Дэвид Кросс, Дэвид Ле Флэмм, Джон Кейл. Все мимо. Те скрипки были красивы и эстетичны. У "Крематория" скрипка почти панковская, так труп разрезают, а не на скрипке играют, но это искусство, это характер. Так вот, меня вдохновляют короткие пьески: "Крематорий", "Кондратий", "Себастия", "Сексуальная кошка". Мне так видится, что именно в этих коротких пьесах мелодия ясная, пронзительная, прозрачная, стройная от первой до последней ноты. И кроме того, в каждой из этих пьес есть жест, послание, и оно главное в пьесе, даже чуть выше музыки, которую считаю оригинальной. Это уже не просто композиции, а опорные точки словесного пространства-времени. Ну, примерно так: есть композиция Нау "Взгляд с экрана", которая со мной живет, но к которой я холодна. "Сексуальная кошка" о той же судьбе, но сжато, пронзительно и менее амбициозно, что меня располагает конечно к "Крему". без числа Сегодня убрала новогоднюю ель, она спряталась до следующего года. Я порой чувствую себя такой новогодней елью: вроде бы окружена дружественным отношением, а на самом деле потребительским; только что с меня взять. Про ель размышлять очень интересно, у Окуджавы в песне есть о кресте; да, новогодняя ель это крест, но еще скрытый, как бы обвернутый в изысканные наряды, дар от Рождества Пасхе. без числа В слове "тюльпаны" есть парадоксальное созвучие со словом "толпа". Один тюльпан звучит примерно как нарцисс, но милее. без числа записки редактора "Двадцать сонетов к М." Марии Степановой неслучайная републикация в 2018, и не только потому, что (как автор сообщает) этому блестящему циклу 20 лет. "Двадцать сонетов к М." есть яркая и точная иллюстрация к тому, что происходило с русской поэзией на грани девяностых и нулевых, в сравнении с современными процессами (распад сообщества и возникновение нового, интегрирование фрагментов сообществ в новые). Это сложный, объемный механизм, в котором одна стена прозрачна (без метафоры не обойтись), и видна вся его работа, которую можно наблюдать, но которую нельзя скопировать. "Двадцать сонетов к Марии Стюарт", безумно изящные и глумливые, как могут быть только книги французских классиков или стихи Бродского, для "Двадцати сонетов к М." скорее платформа, от которой нужно оттолкнуться, иначе ждет поэтическая смерть. Сниженные до последней трогательности персонажи (мышь) продолжают линию немного абсурдной нежности Бродского (Мари, матовые плечи, койка, белая ворона, самец-павлин прекрасней самки и др.), выводя ее на новый, рискованный уровень. "Двадцать сонетов к М." создает мир, где практически все обратимо, где нет ни любви, ни смерти, но они парадоксально возникают из щемящей нежности, которой окутано здесь каждое слово. Возможно это первый опыт ожившей машины (здесь снова нужна подчеркнутая метафора) в поэзии нулевых. без числа записки редактора "Падают листья" Леры Манович при внешней непритязательности подбор сильный и амбициозный. Это поэзия балансирует на тонкой грани черного юмора, классической драмы и домашней лирики. Для того, чтобы из такого сочетания возник производящий впечатление художественный эффект, необходимы абсолютный слух и абсолютный вкус, которыми автор обладает ("цилиндрами свое теряя тело"). От подбора остается впечатление текучей, в полном смысле ускользающей красоты. без числа записки редактора "Колоратурный голос мой" Жанны Сизовой — вторая публикация поэтессы На Середине Мира. Поражает спонтанность, стихийность этой поэзии. Она стремится, летит, изменяется в полете секунды, занимает пространства, наступает. Она странная, непривычная и все узнаваема колыбельным теплом. «Стихи о смерти» — это жанр, один из самых трудных. Настоящие стихи о смерти рождаются у авторов, для которых уравновешенность бытия не существует и существовать не может, а есть нечто ускользающее, то наступающее, то исчезающее, парализующее рациональность. Это стихи о смерти выбирают автора, а не автор решает, писать ему стихи о смерти или нет, даже если его «осенило». Перед лицом смерти мудрость бесполезна, а жизнь в ужасе и слезах, что показано с нежной точностью и спасительной беспощадностью. Стихотворения о смерти, написанные ровно, мудро и уверенно годятся для библиотечных хрестоматий, но поэзия их не любит, потому что они не о смерти, а том, «как я вижу смерть». А какое дело читателю, как кто-то другой видит смерть, когда это слово и произнести порой неловко? Слово «смерть» летит вскользь, как пуля или копье, и в цель. без числа записки редактора "Меланхолический конструктор" Алины Витухновской представляет собой выдержку из книги, дополненную текстом А. Смолина, которая мне показалась совершенно необходимой для публикации, получился диптих из стихотворений и текста о них. Блестящая точная техника этих стихов и раздвоенное, вилкой, ощущение трагедии и фарса, которые уже оттолкнулись друг от друга, гипнотизируют возможно самым сильным гипнозом в современной русской поэзии. Но как знать, возможно эти стихи как раз избавляют от смертельного гипноза, под которым люди превращаются в животных, не знающих ничего кроме сериалов и "Пятерочки". И — Смолин прав — Витухновская не исследует умвельт, ей это не нужно, она его рассматривает. "Умвельт Витухновской — небытие, пустота. Витухновская не изучает Ничто, она просто видит только его; а весь остальной мир, возможно, домысливает — как наш глаз ошибочно достраивает картинку в своем «слепом пятне», чтобы не было разрывов, признаков той самой пустоты.". без числа записки редактора «Речь, переросшая себя» для Бориса Кутенкова не метафора, а предмет, провоцирующий на новые действия, что в новом подборе «Обгоняющий Бога» раскрывается полно и детально. Вплоть до посвящений — Саше Герасимовой, стихотворение открывающее подбор, резкое, как негативный снимок, резиньяционное; и Александре Герасимовой, идущее в кульминации подбора — двухфрагментная поэтическая сюита, дисгармоничная, подвижная, дающая читателю дополнительный импульс движения к финалу. В подборе есть вещи почти скульптурные — «Мать убитого сына три ночи ждала…», это почти баллада. Есть стихотворения лирические, текучие, как посвящение Елене Сунцовой, замечательной поэтессе: «все голоса — на воде…», есть оригинальное автопосвящение: книге «Неразрешенные вещи». Но в каждом стихотворении (и это даже не скрывается за их разнообразием) слышится нечто вроде грязного, непонятно откуда попавшего звука, белого шума или треска радио, а все эти звуки направляют слуховую память к треску разбиваемой птенцом скорлупы. Речь, переросшая себя, стремящаяся выйти за свои пределы. Это и снятые прописные буквы, и потесненные хаосом роста знаки препинания, и щеголеватые рифмы в архаическом вкусе (измена — тлена, т.е. тлен изменил(!)). Борис Кутенков — поэт шума и хаоса, который, однако, очень человеческий, скорее — хаосоид. Это не древний хаос, в котором тьма и невозможность соединить частицу с частицей, а вполне обжитая комната с бардаком внутри, а тщательный пришелец начал наводить там порядок. Поэт стремится уловить эвристические волны речи, вполне четко понимает, что это невозможно, рефлексирует по этому поводу, но снова пускается в путь, с некоторым чувством обреченности на поражение. Впрочем, даже поражение в этой поэзии служит материалом для систематизации, поиска новых коробок для слов, и чтобы эти коробки обязательно находились рядом. Мне лично эта поэзия интересна столкновением сверхрациональности и диковатой интуитивности. Причем, оба качества вполне могут находиться в соседних тропах, и поддерживать друг друга. Это поэзия с прорехами, с проплешинами. Народные, аутентичные языковые обороты у автора получаются так, как будто он и родился с ними на языке, лет семьдесят или восемьдесят назад, человек, намного старше себя самого. без числа записки редактора О поэзии ГАННЫ ШЕВЧЕНКО. Термин: «она ни на кого не похожа в стихах» — имел бы смысл, если бы непохожесть была невесть каким достоинством. Так что возражать смысла нет, пусть будет не похожа ни на кого. Однако для меня поэзия Ганны Шевченко привлекательна именно импульсами узнавания, бытовым клацаньем, наконец выводящим и к готовому блюду, и к тому, какое значение именно это блюдо имеет в космосе. Не в камерном космосе одного женского поэта, а в неуклонно движущемся и изменяющемся пространстве со множественностью миров, органических и неорганических. Вселенский процесс спровоцировал покупку шарфа, поездка в метро поднимается до путешествия на солярис. Такое чувство при чтении, что Ганна Шевченко пишет стихи наощупь в темноте, как встать сомнамбулой спросонья и не включая свет выйти на кухню. А там можно начать писать новое стихотворение, можно приготовить горячий шоколад со сгущенкой или просто какао — перед глазами того самого «сада ночного» из видений Заболоцкого, нечеловеческих форм жизни, где листья и руки не просто метафоры, а имена. И вот здесь возникает вопрос этой поэзии, ее контрапункт: что такое природа и что с ней делать, когда она беспокоит человека? Природа для горожанина не более чем нелепая условность. И тем более нелепая условность для горожанина с домом в деревне или дачей. Человек ведь — явление уже над-природное, что Ганна Шевченко и прорисовывает в предваряющих публикацию небольших фрагментах. Зверь и ангел, зверь и бог, поэт и животное, слово и звук. Городскую природу, раскрывающеюся в этих стихах видит не человек, женщина. Это мир земли глазами инопланетянки, которая удачно маскируется и мимикрирует. Она ходит на работу, готовит, наблюдает за жителями земли некоей органической скрытой камерой, неземным органом зрения. И потому, что ее это все невероятно привлекает, образы выпеваются как бы сами, и далее по тексту, как Горький в «Детстве» писал о речи бабушки. Пробитый на сленге значит — вступивший в реакцию с другим веществом, прореагировавший, изменивший свойства и ставший более устойчивым. У поэзии Ганны Шевченко есть еще вопрос: а не вещество ли человек? Здесь уже не человечность, а человекость (слышится кость), некая древня глина. Если вернуться к слову «пробитый», то сами собой перед глазами побегут сцены из «Соляриса», «Молчания доктора Ивенса», «Отеля у погибшего альпиниста». И надо всем — ванильное небо, дневное зарево.
без числа
записки редактора Юрий Петряев казался бы только одним из массы тихо гениальных культовых поэтов конца восьмидесятых и всех девяностых, как Евгений Хорват или Михаил Лаптев, если бы с самого начала все не пошло бы вкривь и вкось. В тексте Леонида Бершидского о Юрии Петряеве есть мысль, что в стихах Петряева некое ширококрылое создание вылетает из дупла, и это поэт, который очень отличается от знакомого по преферансу Юрия. Даже то, что преферанс был по четвергам, а не по пятницам, наводило на мысль, что все уже идет совсем не так, как предполагалось. Преферанс, согласно культурному коду и режиссеру Шешукову, должен быть по пятницам, а он шел по четвергам. То же совершается и в стихах Юрия Петряева. Там, как и в изображениях на его керамике, Пушкин убегает от Анны Петровны Керн, и помнит чудное мгновенье. Это поэзия с хорошо воспитанной, очень изящной, аристократичной агрессией. То есть — очень действенная поэзия. Она внедряется без спроса, заставляет вкус читателя мутировать и влияет на зрение в самом прямом смысле. Отсутствие точки в конце строки, например, это реальность или галлюцинация? Ведь строка предполагает эту точку, и она там наверняка есть, но вот где она? Эта поэзия не принимает никакого навязывания (будь то анаметрическая или наоборот, метрическая организация), но она отказывается помогать. Эти стихи не будут лечить. Вспоминается сказанное уже в нулевых и по другому поводу: «Я умираю от скуки, когда меня лечат». Но эта поэзия скорее любой другой ответит за подлинный внутренний вопрос, который не о личных отношениях и не о заработках, не о поиске «я» в роевом мире, а лежит как хлеб насущный за дверцей перед носом, стоит только войти. «Бери, и будет тебе счастье», бросит она сдержанно в ответ, и, перейдя к следующему стихотворению, поймешь, что черная полоса сошла на нет, а поезд, которого ждешь, подходит к станции. Меня всегда занимало, что сытые, масляные образы довольства в поэзии: кайф от общения с человеком, с которым находишься в отношениях, кайф от того, что тебя обняло твое вечноорущее дитя, смазливые уличные видения — так популярны у сетевого читателя. Даже острые, болезненные стороны жизни с его собирательной точки зрения нужно освещать комильфо. Даже у болезненных тем есть свой негласный порог, и переходить его не стоит. Как только начинается нечто изматывающее, вносящее дискомфорт — лайки пропадают. Кайф от общения с человеком, с которым находишься в отношениях, не любовь. Дети оказываются совсем не тем, кем казались, улица просто раздражает. Но весь этот абзац не более, чем демагогия, и, думаю, Юрий Петряев это понял бы. В этой поэзии есть излучение, похожее на свет, подлинная (несмотря на раздражающее действие этого слова) радиация, которая порождает новые формы речи. Это стихи-диалог. Иногда подчеркнутый, как в первом стихотворении («Напишите мне…»), иногда пресекающий сам себя («Я пьяница и у меня запой.»), иногда идущий в воздух, в пространство, без видимой цели («и вот восстала музыка из гроба…»), воздухообмен. Опора на перемену — может быть, именно так выглядит словесный ключ к поэзии Юрия Петряева. Словесный ключ как скрипичный ключ. Есть еще ключ басовый, напоминающий цифру девять с двоеточием. Возможно, это другой регистр словесности, и она там называется совсем по-другому. Но как? На Гоголях кажется 1989 года человек, который напомнил мне музыканта из английской команды самого начала семидесятых, хотя я их не видела вживую, рассказывал, что снимает комнату у матери, сын которой — олигофрен, и пишет стихи. Роща берез виделась ему множеством сползающих по стеклу капель молока. Это был Юра Петряев. Тогда мне подумалось, что есть в этом подлинное величие. Нечто обыденно-живое преобразить в предмет искусства, арт-объект, чтобы в оригинале с новой силой вспыхнула новая жизнь. *Кстати, о совриске. Объект, стекло, по которому 24 часа в сутки сползают длинные капли молока можно было бы назвать «Березовая роща». Плачущее молоком стекло. Чем-то напоминает портрет поэта. на середине мира: главная озарения вера-надежда-любовь Санкт-Петербург Москва |